Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 2.

Ссора юных принцев за игрой в шахматы была в XV в. мотивом еще более распространенным, чем даже в романах о Карле Великом18*.

24

Повседневная жизнь неизменно давала бесконечное раздолье пылким страстям и детской фантазии. Современная медиевистика, из-за недосто­верности хроник в основном прибегающая, насколько это возможно, к ис­точникам, которые носят официальный характер, невольно впадает тем са­мым в опасную ошибку. Такие источники недостаточно выявляют те раз­личия в образе жизни, которые отделяют нас от эпохи Средневековья. Они заставляют нас забывать о напряженном пафосе средневековой жизни. Из всех окрашивавших ее страстей они говорят нам только о двух: об алчно­сти и воинственности. Кого не изумит то почти непостижимое неистовство, то постоянство, с которыми в правовых документах позднего Средневе­ковья выступают на первый план корыстолюбие, неуживчивость, мститель­ность! Лишь в связи с этой обуревавшей всех страстностью, опалявшей все стороны жизни, можно понять и принять свойственные тем людям стремления. Именно поэтому хроники, пусть даже они скользят по повер­хности описываемых событий и к тому же так часто сообщают ложные сведения, совершенно необходимы, если мы хотим увидеть это время в его истинном свете.

Жизнь все еще сохраняла колорит сказки. Если даже придворные хро­нисты, знатные, ученые люди, приближенные государей, видели и изобра­жали последних не иначе как в архаичном, иератическом облике, то что должен был означать для наивного народного воображения волшебный блеск королевской власти! Вот образчик сказочной манеры такого рода, взятый из исторических трудов Шателлена. Юный Карл Смелый, тогда еще граф Шароле, прибыв из Слёйса в Горкум, узнает, что герцог, его отец, отобрал у него все его доходы и бенефиции19*. Шателлен описывает, как граф призывает к себе своих слуг вплоть до последнего поваренка и в про­никновенной речи делится с ними постигшим его несчастьем, выражая свое почтение к поддавшемуся наветам отцу, выказывая заботу о благополучии всей своей челяди и говоря о своей неизменной любви к ним. Пусть те, кто располагает средствами к жизни, остаются при нем, ожидая возврата благой фортуны; те же, кто беден, отныне свободны: пусть уходят, но, про­слышав, что суровая фортуна готова сменить гнев на милость, «пусть воз­вращаются; и увидите, что места ваши не заняты будут, и я встречу вас с радостью и попекусь о вас, ибо много ради меня претерпели». «Lors oyt-l'on voix lever et larmes espandre et clameur ruer par commun accord: "Nous tous, nous tous, monseigneur, vivrons avecques vous et mourrons"» [«Тогда послы­шались плач и вопли, и в согласии общем вскричали они: "Все мы, все мы, монсеньор, с тобою жить будем, с тобою же и умрем"»]. Глубоко трону­тый, Карл принимает их преданность: «Or vivez doncques et souffrez; et moy je souffreray pour vous, premier que vous ayez faute» [«Живите же и терпите страдания, и я первый страдать буду о вас, только бы вы нужды не позна­ли»]. И тогда пришли дворяне и предложили ему все, что имели: «disant l'un: j'ay mille, l'autre: dix mille, l'autre: j'ay cecy, j'ay cela pour mettre pour vous et pour attendre tout vostre advenir» [«один, говоря ему: у меня тысяча, другой - десять тысяч, еще один - прочее и прочее, чтоб отдать тебе и ожидать всего того, что с тобою свершится»]. Таким образом все шло и далее своим обычным порядком, и на кухне не стало меньше ни на одну курицу20.

Живописать подобные картины - в обычае Шателлена. Мы не знаем, насколько далеко заходит он в стилизации происшествия, имевшего место в действительности. Но для него важно только одно: поведение принца

25

должно укладываться в простые формы, не выходящие за рамки народной баллады. Описываемое событие, с точки зрения автора, полностью раскры­вается в примитивнейших проявлениях взаимной преданности, выражен­ных с эпической сдержанностью.

Хотя механизм государственного управления и хозяйствования к тому времени принимает довольно сложные формы, проекция государственной власти в народном сознании образует неизменные и простые конструкции. Политические представления, окрашивающие жизнь эпохи, - это пред­ставления народной песни и рыцарского романа. Короли как бы сводятся к определенному числу типов, в большем или меньшем соответствии с тем или иным мотивом из рыцарских похождений или из песен: благородный и справедливый государь; правитель, введенный в заблуждение дурными советами; мститель за честь своего рода - или попавший в несчастье и поддерживаемый преданностью своих подданных. В государстве позднего Средневековья бюргеры, обложенные непосильными налогами, без права решать, на что расходуются все эти средства, живут в постоянном сомне­нии, не ведая, расточаются ли деньги их понапрасну или идут на общее благо. Недоверие к государственной власти питается нехитрыми представ­лениями о том, что король находится в окружении алчных и лукавых со­ветников; либо причиной того, что дела в стране идут из рук вон плохо, являются царящие при дворе роскошь и чрезмерное изобилие. Таким об­разом, для народа политические вопросы упрощаются и сводятся к всевоз­можным эпизодам из сказок, Филипп Добрый прекрасно сознавал, какого рода язык был доступен народу. Во время празднеств в Гааге в 1456г. он, с целью произвести впечатление на голландцев и фризов, которые иначе могли бы подумать, что ему не хватает средств, чтобы вступить во владение Утрехтским епископством, велел выставить в покоях замка, рядом с ры­царской залой, посуду стоимостью в тридцать тысяч марок серебром. Каж­дый мог прийти и поглазеть на нее. Помимо этого, из Лилля было достав­лено два сундучка, в которых находилось двести тысяч золотых крон. Мно­гие пробовали их приподнять, однако все старания были тщетны21. Можно ли придумать более убедительный способ совместить демонстрацию раз­меров казны - с ярмарочным балаганом?

Жизнь и поступки коронованных особ нередко содержали в себе некий фантастический элемент, напоминающий нам о халифах Тысячи и одной ночи. Даже пускаясь в хладнокровно рассчитанные политические предпри­ятия, государи то и дело ведут себя с безрассудством и страстностью, из-за мимолетной прихоти подвергая опасности свою жизнь и свои цели. Эду­ард III без колебаний ставит под удар себя, принца Уэльского и интересы своей страны только для того, чтобы напасть на несколько испанских судов в отместку за их пиратские действия22. Филипп Добрый однажды возна­меривается женить одного из своих лучников на дочери богатого лилльского пивовара. Когда воспротивившийся этому отец девушки обращается с жалобой в Парижский парламент20*, герцог, впав в ярость, бросает важ­ные государственные дела, которые удерживали его в Голландии, и, пре­небрегая святостью Страстной недели, предпринимает опасное путешест­вие по морю из Роттердама в Слёйс, дабы удовлетворить свою прихоть23. Или, охваченный яростью после ссоры со своим сыном, он, как сбежавший из дому мальчишка, вскочив в седло, тайно покидает Брюссель и всю ночь блуждает по лесу. Когда же герцог наконец возвращается, рыцарю Филип­пу По выпадает на долю деликатная задача его успокоить. Искусный при-

26

дворный находит слова как нельзя более подходящие к случаю: «Bonjour, Monseigneur, bonjour, qu'est cecy? Faites-vous du roy Artus maintenant ou de messire Lancelot?»24 [«Дня доброго, монсеньор! Что это? Уж не мнится ли Вам, что на сей раз Вы король Артур или мессир Ланселот?»]21*.

И не напоминает ли нам поступки халифов случай, когда тот же герцог из-за того, что лекари предписали ему обрить голову, пожелал, чтобы вся знать сделала то же самое, и повелел Петеру фон Хагенбаху, ежели тот какого-либо дворянина увидит с прической, тотчас же остричь его наго­ло25. Или когда юный король Франции Карл VI, сменив платье и усевшись вместе с другом на одну лошадь, направляется посмотреть на торжествен­ный въезд своей невесты Изабеллы Баварской, а стража, тесня толпу, на­граждает его ударами26. Один из поэтов XV в. порицает князей за то, что они возводят шутов в ранг придворных советников и министров подобно тому, как это произошло с Coquinet le fou de Bourgogne27 [Кокине, дурнем Бургундским].

Искусство правления еще не ограничивается исключительно рамками бюрократии и протокола: в поисках руководящей идеи государь может отклониться от них в любую минуту. Так, в XV столетии при решении государственных дел князья то и дело ищут совета у неистовых пропо­ведников, аскетов и духовидцев. И Дионисий Картузианец, и Винцент Феррер выступают как политические советники; известного своими гром­кими проповедями Оливье Майара, этого французского Брюгмана, при­влекают к наиболее конфиденциальным придворным переговорам28. Элемент религиозного напряжения, таким образом, активно присутствует в высокой политике.

К концу XIV - началу XV столетия высокий спектакль монарших уст­ремлений и авантюр более, чем когда-либо, питает воображение представ­лениями о разыгрывающихся в кровавой политической сфере ужасных трагедиях с их захватывающими примерами краха пышности и величия. Когда в Вестминстере английский парламент выслушивает сообщение о том, что побежденный и заключенный в тюрьму своим двоюродным братом Ланкастером король Ричард II лишен трона, в Майнце в том же сентябре того же 1399 г. собираются германские курфюрсты22*, для того чтобы ни­зложить своего короля Венцеля Люксембургского, вряд ли способного уп­равлять страной, не отличавшегося особым умом и с характером таким же неустойчивым, как у его английского зятя, окончившего свою жизнь столь трагически. Венцель еще долгое время оставался королем Богемии, тогда как за низложением Ричарда последовала его загадочная смерть в темнице, которая не могла не вызвать в памяти убийство его прадеда Эдуарда23* семьюдесятью годами ранее. Не таился ли уже в самом обладании короной источник бед и опасностей? Трон третьего по величине христианского ко­ролевства24* занимает безумный Карл VI; проходит немного времени, и страну раздирают дикие распри всяческих группировок. В 1407 г. сопер­ничество между Орлеанской и Бургундской династиями вылилось в откры­тую вражду: Людовик Орлеанский, брат короля, гибнет от рук тайных убийц, нанятых его кузеном герцогом Бургундским Иоанном Бесстрашным. Двенадцатью годами позже свершается месть: в 1419 г. Иоанн Бесстраш­ный предательски убит во время торжественной встречи на мосту Монтеро. Убийство этих двух герцогов и тянущаяся за этим вражда, питаемая жаждой отмщения, порождают ненависть, которая окрашивает в мрачные тона французскую историю на протяжении чуть ли не целого столетия,

27

Ибо народное сознание все несчастья, обрушивающиеся на Францию, вос­принимает в свете этой всепоглощающей драмы; оно не в состоянии по­стичь никаких иных побудительных причин, повсюду замечая только лич­ные мотивы и страсти.

Ко всему прочему добавляются турки, натиск которых становится все более угрожающим: незадолго до этого, в 1396 г., в битве при Никополисе они уничтожили цвет французского рыцарства, безрассудно выступившего против них под началом того же Иоанна Бургундского, тогда еще графа Неверского25*. Помимо этого, христианский мир сотрясает великий рас­кол, который длится уже четверть века: двое Первосвященников настаива­ют на своих правах, и каждого страстно и убежденно поддерживает часть западных стран; а вскоре за папскую власть борются уже трое, после того как созванный в 1409 г. Собор в Пизе постыдно провалился в попытке восстановить единство Церкви. Одного из претендентов, упрямого арагонца Педро де Луну, обосновавшегося в Авиньоне под именем Бенедикта XIII26*, во Франции обычно называли «le Pappe de la Lune» [«Лунным Па­пой», т.е. папой-лунатиком]. Могло ли это имя не звучать для простона­родья почти что бессмыслицей?

Лишенные трона короли годами скитаются от одного монарха к друго­му, располагая, как правило, весьма скудными средствами и при этом вы­нашивая грандиозные планы. И все они сохраняют отблеск загадочных стран Востока, откуда они были изгнаны: Армении27*, Кипра, а вскоре уже и Константинополя, персонажи, знакомые всем по изображению колеса Фортуны, с которого короли кубарем летят вниз вместе со своими скипет­рами и тронами28*. Фигурой иного рода является Рене Анжуйский, хотя он тоже был королем, лишенным короны. Он наслаждался всеми благами, ко­торые только могли предоставить ему богатые владения в Анжу и Прован­се. И все же изменчивость монаршей фортуны ни в ком не воплотилась нагляднее, чем в этом отпрыске французского королевского рода, кото­рый, постоянно упуская удачу, домогался корон Венгрии, Сицилии и Иеру­салима и не обрел ничего, кроме поражений и длительных заключений, пе­ремежавшихся дерзкими и рискованными побегами29*. Король без трона, поэт, находивший утешение в искусстве создания миниатюр и в сочинении пасторалей, оставался ветреным, несмотря на то что судьба должна была бы давно излечить его. Он пережил смерть почти всех своих детей, а ос­тавшуюся дочь ожидала судьба куда более тяжкая, чем его собственная. Остроумная, честолюбивая, пылкая Маргарита Анжуйская в шестнадцати­летнем возрасте была выдана замуж за слабоумного Генриха VI, короля Англии. Английский двор оказался адом, пышущим ненавистью. Подозри­тельность по отношению к родственникам короля, обвинения в адрес мо­гущественнейших слуг короны, смертные приговоры и тайные убийства ра­ди безопасности или в угоду проискам тех или иных группировок нигде не были вплетены в политические нравы так, как в Англии. Долгие годы жила Маргарита в обстановке преследования и страха, прежде чем острая се­мейная вражда между домом Ланкастеров, к которому принадлежал ее супруг, и Йорками, его многочисленными и беспокойными кузенами, пере­шла в стадию кровавых и открытых насилий. Маргарита лишилась имуще­ства и короны. Злоключения войны Алой и Белой Розы30* повергли ее в горькую нужду и не раз угрожали самой ее жизни. Наконец, оказавшись в безопасности под защитой Бургундского двора, она из собственных уст поведала Шателлену, придворному хронисту, трогательную историю своих

28

бед и скитаний: как она была вынуждена предоставить себя и своего юного сына милости разбойника, как во время мессы ей пришлось попросить для пожертвования пенни у шотландского лучника, «qui demy ? dur et ? regret luy tira un gros d'Ecosse de sa bourse et le luy presta» [«который с неохотой и через силу извлек из кошеля своего шотландский грошик и подал ей»]. Галантный историограф, тронутый столь обильными злоключениями, посвя­тил ей в утешение Temple de Bocace, «aucun petit trait? de fortune, prenant pied sur son inconstance et d?ceveuse nature»29 (Храм Боккаччо, «некий трактатец о фортуне и о том, сколь природа ее обманчива и непостоянна»]. Следуя суровым рецептам своего времени, он полагал, что дочь короля, пережившую столько несчастий, ничто не сможет укрепить лучше, нежели описание мрачной галереи царственных особ, претерпевших всевозмож­ные невзгоды и горести; оба они, однако, не могли предположить, что Мар­гариту ожидают еще большие испытания. В 1471 г. в битве при Тьюксбери Ланкастеры потерпели окончательное поражение. Ее единственный сын пал в этой битве, если не был умерщвлен уже после сражения. Мужа ее тайно убили. Сама она была брошена в Тауэр, где томилась пять лет, до того как Эдуард IV продал ее Людовику XI, в пользу которого, в обмен на предоставление свободы, ее вынудили отказаться от права наследования своему отцу, королю Рене.

Поскольку истинные принцы и принцессы переживали подобные судь­бы, то что, кроме самой искренней веры, могли вызывать у парижских го­рожан рассказы об утраченных коронах и долгих скитаниях - эти трога­тельные истории, с помощью которых всяческие бродяги порой искали их участия и сострадания? Так, в 1427 г. в Париже появилась группа цыган, представившихся кающимися грешниками: «ung duc et ung conte et dix hommes tous ? cheval» [«герцог, да граф, да с ними человек десять, все кон­ные»]; остальные, числом 120, ожидали за городскою стеной. По их сло­вам, они прибыли из Египта; по приказу Папы, в наказание за свое отступ­ничество от христианской веры, должны они были скитаться в течение семи лет и ни разу за это время не спать в постели. Всего было их 1200 душ, но их король, королева и все прочие умерли за время их странствий. И тогда, смягчив наказание, Папа повелел каждому епископу и аббату выдавать им по десяти турских ливров. Парижане стекались толпами, чтобы поглазеть на этот чужеземный народец, и позволяли их женщинам гадать по руке, что те и делали, тем самым облегчая их кошельки «par art magicque ou autrement»30 [«посредством искусства магии или иными способами»].

Жизнь монарших особ окутана атмосферой приключений и страсти. И не только народная фантазия придает ей такую окраску. Как правило, нам трудно представить чрезвычайную душевную возбудимость человека Сред­невековья, его безудержность и необузданность. Если обращаться лишь к официальным документам, т.е. к наиболее достоверным историческим ис­точникам, каковыми эти документы по праву являются, этот отрезок исто­рии Средневековья может предстать в виде картины, которая не будет су­щественно отличаться от описаний политики министров и дипломатов XVIII сто­летия. Но в такой картине будет недоставать одного важного элемента: пронзительных оттенков тех могучих страстей, которые обуревали в рав­ной степени и государей, и их подданных. Без сомнения, тот или иной эле­мент страсти присущ и современной политике, но, за исключением перио­дов переворотов и гражданских войн, непосредственные проявления стра­сти встречают ныне гораздо больше препятствий: сложный механизм об-

29

щественной жизни сотнями способов удерживает страсть в жестких гра­ницах. В XV в. внезапные аффекты вторгаются в политические события в таких масштабах, что польза и расчет то и дело отодвигаются в сторону. Если же подобная страстность сочетается с властностью - а у государей именно так оно и бывает, - все это проявляется с двойною силой. Шателлен со свойственной ему основательностью выражается здесь достаточно определенно. Нет ничего удивительного, говорит он, что князья зачастую живут, враждуя друг с другом, «puisque les princes sont hommes, et leurs affaires sont haulx et agus, et leurs natures sont subgettes ? passions maintes comme ? haine et envie, et sont leurs c?urs vray habitacle d'icelles ? cause de leur gloire ? r?gner»31 [«ибо князья суть люди, и деяния их высоки и опас­ны; природа же их подвержена действию страстей многих, каковые суть зависть и ненависть, в сердцах их поистине обитающие, ибо упоены они славою властвующих»]. Разве это примерно не то же самое, что Буркхардт называл «das Pathos der Herrschaft» [«пафосом власти»]31*?

Тот, кто захочет написать историю Бургундской династии, должен будет попытаться сделать основным тоном своего повествования неизменно зву­чащий мотив мести, мрачный, как похоронные дроги, чтобы в каждом де­янии, будь то в совете или на поле битвы, можно было почувствовать го­речь, кипевшую в этих сердцах, раздираемых мрачною жаждою мести и дьявольским высокомерием. Разумеется, нелепо возвращаться к тому уп­рощенному взгляду на историю, который царил в XV в. Конечно, речь идет ! вовсе не о том, чтобы все противоречия власти, на почве которых выросла , f вековая борьба между Францией и Габсбургами, пытаться вывести из кровавой вражды между Орлеанским и Бургундским домами, двумя ответвле­ниями династии Валуа33*, Все же надо - в большей степени, чем это, как правило, имеет место, когда прослеживают политические и экономические причины общего характера, - постоянно сознавать, что для современни­ков, как непосредственных свидетелей, так и прямых участников этой ве­ликой ссоры, кровная месть была осознанным мотивом, господствовавшим в деяниях государей и в событиях, в которые были вовлечены эти страны. Филипп Добрый для своих современников всегда по преимуществу мсти­тель, «celuy qui pour vengier l'outraige fait sur la personne du duc Jehan soustint la gherre seize ans»32 [«тот, кто, дабы отметить за поругание, нане­сенное особе герцога Иоанна32*, войну вел шестнадцать лет»]. Он усмат­ривал в этом священный долг: «en toute criminelle et mortelle aigreur, il tireroit ? la vengeance du mort, si avant que Dieu luy vouldroit permettre; et y mettroit corps et ?me, substance et pays tout en l'aventure et en la disposition de fortune, plus r?putant ?uvre salutaire et agr?able ? Dieu de y entendre que de le laisser» [«и с жестокой и смертельной горячностью бросился бы он отметить за убиенного, только бы Господь пожелал ему то дозволить; и воистину отдал бы во имя сего плоть и душу, богатство свое и земли, упо­вая на фортуну и видя в том душеспасительный долг и дело богоприятное, каковое обязан он скорее предпринять, чем отвергнуть»]. Доминиканца, ко­торый в 1419г. произнес проповедь при отпевании убитого герцога, вся­чески укоряли за то, что он дерзнул напомнить о долге христианина отка­зываться от мести33. Ла Марш отмечает, что мщение воспринималось как долг чести также и всеми теми, кто жил во владениях Филиппа Доброго; оно было мотивом всех политических устремлений: все сословия в его зем­лях взывали одновременно с ним к мести34.

30

Аррасский трактат, который в 1435 г., казалось, должен был обеспе­чить мир между Францией и Бургундией, начинается перечислением иску­пительных деяний за убийство на мосту Монтеро: возвести капеллу в цер­кви в Монтеро, где первоначально был погребен Иоанн и где на вечные времена должна будет звучать ежедневная заупокойная месса; основать картузианский монастырь34* в том же городе; установить крест на том са­мом мосту, где свершилось убийство; отслужить мессу в Картузианской церкви в Дижоне, где покоились останки бургундских герцогов35. И это всего-навсего часть означенных покаянных деяний - во искупление на­влекшего позор преступления, - свершения которых канцлер Ролен тре­бовал от имени герцога. Ко всему упомянутому добавлялись также церкви с капеллами не только в Монтеро, но и в Риме, Генте, Дижоне, Париже, Сантьяго-де-Компостеле и Иерусалиме с высеченными на каменных плитах надписями, повествующими о самом происшествии35* 36.

Потребность в отмщении, претворенная в столь пространную форму, - вот на что прежде всего следует обратить здесь внимание. Да и что из по­литики своих государей мог бы народ понять лучше, чем незамысловатые, примитивные мотивы ненависти и мести? Преданность государю носила по-детски импульсивный характер и выражалась в непосредственном чувстве верности и общности. Она представляла собой расширение древнего, стой­кого представления о связи истцов с соприсяжниками, вассалов с их гос­подами и воспламеняла сердца в периоды вражды или во время битвы, по­рождая страсть, заставлявшую забывать обо всем на свете. Это было чув­ство принадлежности к той или иной группировке, чувство государствен­ности здесь отсутствовало. Позднее Средневековье - время бурных межпартийных конфликтов. В Италии партии консолидируются уже в ХПI в., во Франции и Нидерландах они повсюду возникают в XIV в. Каждый, кто берется за изучение истории этого времени, в какой-то момент будет по­ражен, сколь недостаточно объяснять такое образование партий исключи­тельно политико-экономическими причинами, как это имеет место в совре­менных исторических исследованиях. Экономические противоречия, кото­рые берутся здесь за основу, по большей части всего лишь схематические конструкции, которые при всем желании нельзя было бы извлечь из источ­ников. Никто не станет отрицать наличия экономических факторов, влияв­ших на возникновение всех этих партий, но неудовлетворенность резуль­татами, которых до сих пор удавалось достигнуть, подводит к вопросу, не обещает ли социологический метод объяснения борьбы партий во времена позднего Средневековья больших преимуществ, нежели метод политико-экономический. Что действительно помогают понять источники относитель­но возникновения партий, так это приблизительно следующее. В чисто фе­одальные времена повсюду возникали отдельные, ограниченные конфлик­ты, в основе которых невозможно обнаружить никакого иного экономиче­ского мотива, кроме того, что одни завидовали богатству других. Не только богатство порождало зависть, но ничуть не меньше - и слава. Фамильная гордость, жажда мести, пылкая верность сторонников - вот каковы были главные побуждения. По мере того как мощь государства крепнет и ши­рится, семейные раздоры резко поляризуются по отношению к феодаль­ной власти, что и ведет к образованию партий, которые, однако, видят ос­нования для своего разграничения исключительно в солидарности и корпо­ративной чести. Постигнем ли мы лучше суть этого процесса, постулируя лишь экономические противоречия? Если проницательный современник

31

свидетельствует, что для ненависти между хуксами и кабельяусами36* нель­зя было обнаружить никаких разумных оснований37, нам не следует пре­небрежительно пожимать плечами, пытаясь быть умнее, чем он. Действи­тельно, нет какого-то одного-единственного удовлетворительного объясне­ния, почему Вассенаары были хуксами, a Эгмонты - кабельяусами. Ибо экономические контрасты, отличавшие эти два рода, прежде всего были результатом их позиции по отношению к своему государю - в качестве приверженцев той или другой партии38.

Насколько бурными могли быть душевные проявления верности сюзе­рену, может поведать любая страница средневековой истории. Поэт, автор миракля Marieken van Nimwegen, показывает нам, как после бурной пере­бранки с соседками из-за ссоры между герцогами Арнольдом и Адольфом Хелдерскими37* злая тетка юной Марикен в ярости выгоняет свою племян­ницу из дому, а позднее, с досады, что старый герцог был освобожден из темницы, лишает себя жизни. Все это понадобилось поэту, чтобы предо­стеречь от опасностей узкой «партийности». Он избирает для этого нео­бычный прием: самоубийство в знак солидарности со своей партией, не­сомненно, преувеличение, но тем самым доказывающее, сколь страстный характер приписывает поэт этому чувству.

Есть и более утешительные примеры. В Аббевилле среди ночи советни­ки магистрата велят бить в колокола по прибытии гонца, посланного Кар­лом Шароле с просьбой молиться о выздоровлении своего отца. Напуган­ные горожане устремляются в церковь, ставят сотни свечей и, опустив­шись на колени или распростершись ниц, в слезах, остаются там на всю ночь; а колокола звонят непрестанно39.

Когда горожане Парижа в 1429 г., будучи приверженцами англо-бур­гундской партии, узнают, что брат Ришар, который как раз тогда все еще потрясал их своими страстными проповедями, -- арманьяк, с тайным умыс­лом разглагольствующий по градам и весям, они тут же во имя Господа и святых проклинают его38*, а оловянные денежки с именем Христа, кото­рые он раздавал, заменяют андреевскими крестами на шляпах, символом бургиньонов39*. И даже возобновление азартных игр, против которых ре­вностно выступал брат Ришар, происходит, по мнению Парижского горо­жанина, «en despit de luy»40 [«назло ему»].

По-видимому, следовало бы полагать, что раскол между Римом и Авинь­оном, не имевший под собою никакой догматической почвы, не должен был бы возбуждать религиозные страсти - во всяком случае, в странах, доста­точно удаленных от этих двух центров, с населением, знавшим того и дру­гого Папу только по имени и не вовлеченным непосредственно в эту рас­прю. Однако и там раскол тотчас же выливался в острую и ожесточенную борьбу между двумя партиями, а именно в противопоставление верующих - неверующим. Когда Брюгге отходит от римского Папы к авиньонскому, множество людей оставляют город, покидая свой приход, свой дом и заня­тие, чтобы переправиться в Утрехт, Льеж или в другое место, сохранявшее верность Папе Урбану VI41. Накануне битвы при Роозебеке в 1382 г. фран­цузские военачальники испытывают сомнение, развернуть или нет перед своими войсками орифламму против фламандских повстанцев, ибо священ­ное королевское знамя могло употребляться только в священных войнах. И решение таково: фламандцы - сторонники Урбана VI, а значит, невер­ные42. Французский писатель Пьер Сальмон, выполнявший также полити­ческие поручения, при посещении Утрехта не мог найти священника, кото-

32

рый дал бы ему позволение праздновать Пасху, «pour ce qu'ils disoient que je estoie scismatique et que je cr?oie en B?n?dic l'antipape» [«потому как я-де схизматик и верую в антипапу Бенедикта»], так что он вынужден был испо­ведоваться всего лишь в капелле, как если бы он делал это перед священ­ником, и слушать мессу в картузианском монастыре40* 43.

Резкое подчеркивание партийных пристрастий и вассальной верности господину принимает еще более острый характер благодаря сильному и возбуждающему воздействию всяческих знаков принадлежности к своей партии: пестрая чреда геральдических цветов, эмблем, девизов, боевых кличей большею частью взывает к памяти об убийстве и смертельной вражде, изредка знаменуют они вещи более радостные. Чуть не две тысячи человек выходят навстречу юному Карлу VI при его торжественном въезде в Париж в 1380 г., все одинаково наряженные наполовину в зеленое, на­половину в белое. Трижды, с 1411 по 1423 г., парижане меняют свое одеяние: они носят сначала лиловые шляпы с андреевским крестом, потом белые, а затем снова лиловые. Даже духовенство, женщины и дети не остаются вне этой моды. Во время бургиньонского террора в Париже в 1411 г. каждое воскресенье арманьяков под колокольный звон отлучают от Церкви; изображения святых украшены андреевскими крестами, и даже некоторые священники, как утверждали, во время мессы или при совер­шении обряда крещения творят крестное знамение не прямо, соответствен­но форме креста, на котором был распят Иисус Христос, а наискось44.

Слепая страсть в следовании своей партии, своему господину, просто своему делу была отчасти формой выражения твердого как камень и не­зыблемого как скала чувства справедливости, свойственного человеку Средневековья, формой выражения его непоколебимой уверенности в том, что всякое деяние требует конечного воздаяния. Это чувство справедливо­сти все еще на три четверти оставалось языческим. И оно требовало от­мщения. Хотя Церковь пыталась смягчить правовые обычаи, проповедуя мир, кротость и всепрощение, непосредственное чувство справедливости от этого не менялось. Напротив, Церковь, пожалуй, даже обостряла его, соединяя отвращение к греху с потребностью в воздаянии. И тогда - для пылких душ, увы, слишком часто - в грех превращалось все то, что делали их противники. Чувство справедливости мало-помалу достигло крайней сте­пени напряжения между двумя полюсами: варварским отношением «око за око, зуб за зуб» - и религиозным отношением к греху, в то время как стоявшая перед государством задача применения суровых наказаний все больше и больше ощущалась как настоятельная необходимость. Чувство неуверенности, постоянный страх, всякий раз вынуждавший во время кри­зисов умолять власти о применении жестоких мер, в позднем Средневе­ковье превратились в хроническое явление. Представление о том, что по­ступок требует искупления, постепенно утрачивалось, становясь не более чем идиллическим остатком прежней душевности, по мере того как все глубже укоренялось мнение, что преступление - это в равной степени и угроза для общества, и оскорбление божественного величия. Так, конец Средневековья стал безумным, кровавым временем пыточного правосудия и судебной жестокости. Ни у кого не возникало ни малейшего сомнения, заслуживает или нет преступник вынесенного ему наказания. Глубокое внутреннее удовлетворение вызывали волнующие акты свершения право­судия, когда они исходили от самого государя. С развернутыми знаменами

33

приступали власти к очередной кампании суровых судебных преследова­ний то разбойников и всякого опасного сброда, то магов и ведьм, то содо­митов.

В жестокости юстиции позднего Средневековья нас поражает не болез­ненная извращенность, но животное, тупое веселье толпы, которое здесь царит, как на ярмарке. Горожане Монса, не жалея денег, выкупают главаря разбойников ради удовольствия видеть, как его четвертуют, «dont le peuple fust plus joyeulx que si un nouveau corps sainct estoit ressuscit?»45 [«и была оттого людям радость большая, нежели бы новый святой во плоти вос­крес»]. В Брюгге в 1488 г. на рыночной площади на возвышении установ­лена дыба, так, чтобы она могла быть видна томящемуся в плену королю Максимилиану; народ, которому кажется недостаточным все снова и снова взирать на то, как пытают подозреваемых в измене советников магистрата, оттягивает свершение казни, - тогда как те о ней умоляют, - лишь бы еще более насладиться зрелищем истязаний46.

До каких несовместимых с христианством крайностей доходило смеше­ние веры с жаждой мести, показывает обычай, господствовавший во Фран­ции и Англии: отказывать приговоренному к смерти не только в причастии, но и в исповеди. Его хотели тем самым лишить спасения души, отягчая страх смерти неизбежностью адских мучений. Напрасно Папа Климент V в 1311 г. повелел допускать осужденных по крайней мере к таинству по­каяния. Политик-идеалист Филипп де Мезьер вновь настаивает на этом сна­чала при Карле V Французском и затем при Карле VI. Канцлер Пьер д'Оржемон, однако, - «forte cervelle» [«упрямые мозги»] которого, по выраже­нию Мезьера, сдвинуть с места было труднее, чем жернов, - этому вос­противился, и Карл V, мудрый, миролюбивый король, объявил, что, пока он жив, обычай останется без изменения. И только когда к требованию Мезьера присоединился голос Жана Жерсона с его пятью доводами про­тив означенного нарушения, королевский эдикт от 12 февраля 1397 г. по­велел допускать к исповеди приговоренных к смерти преступников. Пьер де Краон, чьими стараниями было принято это решение, воздвиг в Париже рядом с виселицей каменный крест, стоя около которого братья-минориты могли оказывать духовную поддержку кающимся преступникам47. Но и тогда прежний обычай все еще не был искоренен, и около 1500 г. Этьен Поншье, епископ Парижский, вынужден был возобновить постановление Климента V. В 1427 г. в Париже вешают одного молодого разбойника, дво­рянина. Присутствующий на казни видный чиновник, главный казначей ре­гента41*, из ненависти к осужденному не только лишает его исповеди, о которой тот его молит, но и лезет следом за ним по приставной лесенке, осыпая его бранью, и бьет его палкой; достается и палачу за то, что тот увещевал жертву подумать о спасении своей души. Перепуганный палач торопится, веревка рвется, несчастный разбойник падает, ломая себе ногу и несколько ребер, после чего ему снова приходится взбираться на висе­лицу48.

В Средневековье отсутствуют все те чувства, которые сделали наше от­ношение к правосудию робким и нерешительным. Тогда и не помышляли о возможной невменяемости подсудимого, о допустимости судебной ошиб­ки; отсутствовало сознание того, что общество виновно в преступлении от­дельного человека; не задавались вопросом, можно ли исправить преступ­ника, вместо того чтобы обрекать его на страдания. Или скажем так: эти чувства не то чтобы вовсе отсутствовали, но оставались невыраженными,

34

сливаясь в одно безотчетное чувство жалости и готовности к прощению, что, однако, независимо от вины, то и дело вытеснялось жестоким удов­летворением от достигнутой справедливости. Там, где мы нерешительно от­мериваем смягченные наказания, лишь наполовину признавая вину подсу­димого, средневековое правосудие знает только две крайности: полную ме­ру жестокого наказания - и милосердие. Одаривая милосердием, тогда го­раздо менее, чем теперь, задавались вопросом, заслуживает ли обвиняемый милости в силу тех или иных особых причин: всякая вина, в том числе и самая очевидная, могла быть отпущена когда угодно. В действительности же прощение далеко не всегда было делом чистого милосердия. Удивитель­но, с какой невозмутимостью современники повествуют, как заступниче­ство знатных родичей обеспечивает выдачу преступникам «lettres de r?mission» [«актов помилования»]. Надо сказать, однако, что во многих из таких актов речь идет вовсе не о знати, а о бедняках из простонародья, не располагавших высокими покровителями49.

Непосредственное противоположение беспощадности и милосердия господствует в нравах и вне сферы отправления правосудия. Издеватель­ская безжалостность по отношению к обездоленным и калекам соседству­ет с трогательной сердечностью, тем сокровенным чувством родственной близости к убогим, больным, безумным, которое, наряду с жестокостью, так хорошо знакомо нам по русской литературе. Удовольствие, которое люди испытывают при виде казни, по крайней мере, понятно и не в малой степени даже оправдано их стремлением к удовлетворению чувства спра­ведливости. В невероятной же, наивной беспощадности, грубости, оскор­бительных насмешках, злорадстве, с которыми окружающие смотрели на бедствия всяких несчастных, облагораживающий элемент удовлетворенно­го чувства справедливости совершенно отсутствует. Хронист Пьер де Фенен заключает повествование о казни шайки мародеров следующими сло­вами: «et faisoit-on grant ris?e, pour ce que c'estoient tous gens de povre est?t»50 [«и хохотали изрядно, потому как все они были худого сословия»].

В Париже в 1425 г. устраивают «esbatement» [«потеху»] с участием че­тырех слепцов, которые должны были, облачившись в латы, сразиться друг с другом и получить затем в награду свинью. За день до этого зрелища они шествуют через весь город в полном боевом снаряжении, предводительст­вуемые волынщиком и знаменосцем, который несет огромный флаг с изо­бражением свиньи51.

Веласкес сохранил для нас проникновенные, горестные личины карлиц, которые в роли дурочек еще были в чести при испанском дворе в его вре­мя. Держать их было излюбленной забавой многих дворов в XV в. Во вре­мя затейливых «entremets» [«интермедий», развлечений перед десертом] на грандиозных придворных празднествах они демонстрировали свое искусст­во, так же как и свое уродство. Всем известна была мадам д'Ор, златовла­сая карлица Филиппа Бургундского, Ей велено было бороться с акробатом Хансом52. Во время свадебных празднеств Карла Смелого и Маргариты Йоркской в 1468 г. мадам де Богран, «la naine de Mademoiselle de ? Bourgogne» [«карлица принцессы Бургундской»], наряженная пастушкой, появляется верхом на золотом льве, превосходящем размерами лошадь. Лев открывает и закрывает пасть и поет приветственные куплеты; малень­кую пастушку вручают в подарок молодой герцогине и усаживают на стол53. До нас не дошли жалобы этих крохотных женщин на свою участь. Счета расходов на их содержание куда более красноречивы. Они расска-

35

зывают о том, как герцогиня повелела доставить такую карлицу прямо из родительского дома, о том, что отец или мать привели ее, что они позднее нередко приходили ее навещать и получали вознаграждение. «Au p?re de Belon la folle, qui estoit venu veoir sa fille...» [«Отцу дурочки Белон, прихо­дившему повидать свою дочь...»]. Радовался ли, возвращаясь, отец и был ли он горд придворной службой своей дочери? В том же году замочных дел мастер доставил в Блуа два железных ошейника, один «pour attacher Belon la folle et l'autre pour mettre au col de la cingesse de Madame la Duchesse»54 [«для дурочки Белон и иной - дабы надеть на шею обезьянке госпожи герцогини»].

Что касается отношения к душевнобольным, то об этом можно судить по дошедшим до нас сведениям о болезни Карла VI, который, разумеется, получал уход, выгодно отличавшийся от всего того, на что могли рассчиты­вать прочие. Чтобы избавить несчастного безумца от мучительного недуга, не могли придумать ничего лучше, как подстроить внезапное нападение на него дюжины человек, совершенно черных с головы до ног, - словно это черти явились за ним, чтобы утащить его в преисподнюю55.

В жестокосердии тех времен есть некое простодушие инженю, отчего почти уже готовый приговор замирает на наших устах. В разгар эпидемии чумы, опустошавшей Париж, герцог Бургундский и герцог Орлеанский просят короля учредить cour d'amours [суд любви]42*, дабы немного рассе­яться56. В один из перерывов в ходе зверской резни арманьяков в 1418г. горожане Парижа учреждают в церкви св. Евстахия братство св. Андрея. Каждый, будь то клирик или мирянин, носит венок из алых роз, и вся цер­ковь полна ими и благоухает так, «comme s'il fust lav? d'eau rose»57 [«слов­но умылась она водою розовой»]. Когда процессы над ведьмами, в 1461 г. опустошавшие Аррас подобно адскому бедствию43*, в конце концов пре­кращаются, горожане празднуют победу правосудия, состязаясь в разыг­рывании «folies moralis?es» [«дурачеств с нравоучениями»]44*, где первым призом служит серебряная лилия, а четвертым - пара каплунов; между тем как замученные жертвы гниют в могиле58.

Так неистова и пестра была эта жизнь, где к запаху роз примешивался запах крови. Словно исполин с детской головкой, народ бросался от уду­шающих адских страхов - к младенческим радостям, от дикой жестокости - к слезливому умилению. Жизнь его полна крайностей: безусловное отре­чение от всех мирских радостей - и безумная тяга к наживе и наслажде­ниям, мрачная ненависть - и смешливость и добродушие.

От светлой половины жизни этого времени дошло до нас лишь немно­гое: вся нежная радость и ясность души XV столетия как бы растворилась в его живописи, кристаллизовалась в прозрачной чистоте его возвышенной музыки. Смех этого поколения умер, а его непосредственность, жажда жизни и беззаботное веселье продолжают жить разве что в народных пес­нях и юморе. Но этого довольно, чтобы к нашей тоске по минувшей красе былых времен присоединилось страстное влечение к солнечному веку ван Эйка. Однако тому, кто пытается углубиться в эту эпоху, удержать радо­стную ее сторону зачастую не так-то просто. Ибо вне сферы искусства все как бы объято мраком. Грозные предостережения проповедников, усталые вздохи высокой литературы, монотонные свидетельства документов и хро­ник - все это рисует нам пеструю картину кричащих грехов и вопиющего бедствия.

36

Времена, последовавшие за Реформацией, уже не знали смертных гре­хов гордыни, гневливости, корыстолюбия, доведенных до состояния того багрово-красного жара, того наглого бесстыдства, с которым они щеголяли в XV столетии. Это безудержное бургундское высокомерие! Вся история рода герцогов Бургундских: от первого доблестного рыцарского деяния, столь высоко вознесшего первого из Филиппов, жгучей ревности Иоанна Бесстрашного, черной жажды мщения после его смерти, а затем долгого лета еще одного Magnifico [Великолепного], Филиппа Доброго, и кончая безрассудным упрямством, сгубившим Карла Смелого вместе с его высо­кими помыслами45*, - не есть ли это истинная поэма героического высо­комерия? Из всех стран Запада в их землях жизнь била ключом наиболее щедро: и в самой Бургундии, полной силы и крепости, как ее вино, и в «la col?rique Picardie» [«пылкой Пикардии»], и в ненасытной, богатой Фланд­рии. Именно здесь живопись, скульптура и музыка расцветают во всем ве­ликолепии - и здесь же господствует жестокая месть, а насилие и вар­варство мы встречаем в равной мере и среди знати, и в бюргерстве59.

Ни одно зло этого времени не поминается чаще корыстолюбия. Горды­ню и корыстолюбие можно противопоставить друг другу как грехи преж­него - и нового времени. Гордыня, высокомерие - грех феодальной, иерархической эпохи, когда владения и богатства еще не обладают замет­ной подвижностью. Ощущение власти еще не основывается исключительно на богатстве; ей придается более личный характер, и, стремясь получить признание, она вынуждена выставлять себя напоказ: таковы впечатляющие торжественные выходы лиц, облеченных властью, в сопровождении мно­гочисленной свиты приверженцев, в блеске пышных одежд и дорогих укра­шений. Представление о том, что одни стоят выше других, неизменно пи­тается живыми формами феодального, иерархического сознания: колено­преклоненным почтением и покорностью, церемониальными знаками ува­жения и пышным великолепием знати; все это заставляет воспринимать возвышение одних над другими как нечто абсолютно естественное и впол­не справедливое.

Грех гордыни носит символический и богословский характер, корни его глубоко сидят в почве всех представлений о жизни, всякого мировоззре­ния. Superbia [Гордыня] была истоком и причиной всякого зла; возгордив­шись, Люцифер положил начало всяческой гибели. Так полагал блаженный Августин, так думали и впоследствии: гордыня - источник всех грехов, они вырастают из нее, как растение вырастает из семени60.

Но в Писании, помимо слов, подкрепляющих это мнение: «A superbia initium sumpsit omnis perditio» [«В Гордыне погибель» - Тов. 4, 13], име­ются и другие: «Radix omnium malorum est cupiditas» [«Корень бо всех зол есть сребролюбие» - 1 Тим. 6, 10]. Так что корень всех зол могли видеть и в алчности. Ибо под cupiditas, которая в ряду смертных грехов прямо не фигурировала, понималась здесь скупость - согласно иному толкованию этого текста61. И похоже, что преимущественно начиная с XIII в. укрепля­ется убеждение в том, что именно необузданная алчность ведет к гибели мира, - вытесняя из умов современников представление о гордыне как о первейшем и пагубнейшем из пороков. Прежнее богословское подчерки­вание Гордыни заглушается постоянно увеличивающимся хором голосов тех, кто всевозможные бедствия этого времени выводит из бесстыдно воз­растающей алчности - как ни проклинал ее Данте: «La cieca cupidigia!»62 [«Слепая алчность!»].

37

Алчность лишена черт символического и богословского характера, ко­торые присущи гордыне; это грех естественный, материальный, чисто зем­ная страсть. Алчность - порок того периода, когда денежное обращение перемещает, высвобождает предпосылки обретения власти. Человеческое достоинство оценивается теперь путем простого расчета. Открываются до­селе невиданные возможности накопления сокровищ и удовлетворения не­укротимых желаний. Причем сокровища эти пока еще не обрели той при­зрачной неосязаемости, которую придало капиталу современное развитие финансов: это все еще то самое желтое золото, которое прежде всего и приходит на ум. Обращение с богатством еще не превратилось в автомати­ческий или механический процесс из-за долгосрочных капиталовложений: удовлетворения ищут в неистовых крайностях скупости - и расточитель­ства. В расточительстве алчность вступает в союз с прежней гордыней. По­следняя все еще крепка и живуча: идея феодальной иерархии все еще не потускнела, накал страсти к роскоши и великолепию, нарядам и украше­ниям все еще пурпурно-ярок.

Именно сочетание с примитивной гордостью придает алчности в период позднего Средневековья нечто непосредственное, пылкое и неистовое, что в более поздние времена, по-видимому, безвозвратно утрачивается. Ренес­санс и протестантизм наполнили корыстолюбие этическим содержанием, узаконив его как необходимое условие благоденствия. Клеймо на нем бледнело по мере того, как отказ от земных благ признавали все менее похвальным и убедительным. Но позднее Средневековье между порочной алчностью - и щедростью или добровольной бедностью было в состоянии видеть лишь неразрешимое противоречие.

В литературе этого времени, в хрониках, поговорках и благочестивых трактатах - повсюду мы обнаруживаем жгучую ненависть к богачам, жа­лобы на алчность великих мира сего. Иной раз это выглядит как смутное предвестие борьбы классов, выраженное в форме нравственного возмуще­ния. Здесь документы как источники сведений о реальных событиях впол­не могут дать нам почувствовать жизнь этой эпохи: все отчеты о судебных процессах пестрят примерами бесстыднейшей алчности.

В 1436 г. оказалось возможным на 2 2 дня приостановить службу в од­ной из наиболее посещавшихся парижских церквей из-за того, что епископ отказывался вновь освятить ее, пока не получит некоторой суммы денег от двух нищих, осквернивших храм тем, что они подрались в нем до крови. Они же, как выяснилось, суммы таковой не имели. Епископ этот, Жак дю Шателье, известен был как «ung homme tr?s pompeux, convoicteux, plus mondain que son est?t ne requeroit» [«человек весьма чванливый, алчный и куда более мирской, нежели его сан того требовал»]. И не далее как 1441 г., при преемнике его Дени де Мулене, случилось подобное же происшествие. На сей раз самое известное и наиболее популярное в Париже кладбище des Innocents было закрыто для похорон и процессий в течение четырех меся­цев, поскольку епископ потребовал за это пошлину куда большую, чем прихожане кладбищенской церкви были в состоянии ему выплатить. Епи­скоп этот был «homme tr?s pou piteux ? quelque personne, s'il ne recevoit argent ou aucun don qui le vausist, et pour vray on disoit qu'il avait plus de cinquante proc?s en Parlement, car de lui n'avoit on rien sans proc?s»63 [«че­ловек мало к кому жалостливый, доколе за то мзды не получит, либо иного чего; и воистину говорили о нем, вели-де против него в парламенте десят­ков пять жалоб или более, ведая, что добиться от него чего-либо без суда

38

было никак не возможно»]. Стоит лишь проследить шаг за шагом карьеру кого-либо из нуворишей этого времени - взять хотя бы историю семьи д'Оржемон, со всей ее низкой скаредностью и сутяжничеством, - чтобы понять ненависть народа, гнев проповедников и поэтов, беспрестанно из­ливавшийся на богатых64.

Народ не мог воспринимать и собственную судьбу, и творившееся во­круг иначе, как нескончаемое бедствие дурного правления, вымогательств, дороговизны, лишений, чумы, войн и разбоя. Затяжные формы, которые обычно принимала война, ощущение постоянной тревоги в городах и де­ревнях, то и дело подвергающихся нашествию всякого опасного сброда, вечная угроза стать жертвой жестокого и неправедного правосудия - а помимо всего этого, еще и гнетущая боязнь адских мук, страх перед чер­тями и ведьмами - не давали угаснуть чувству всеобщей беззащитности, что вполне способно было окрасить жизнь в самые мрачные краски. Но не только бедные и отверженные были беззащитны перед такими ударами; в жизни советников магистрата и знати тоже, как правило, встречались рез­кие перемены судьбы и всяческие невзгоды. Пикардиец Матье д'Эскуши - один из бытописателей, которых XV век дал в таком изобилии; его хроника проста, точна и свободна от партийных пристрастий, она насыщена обыч­ным почитанием рыцарских идеалов и обычными морализирующими тен­денциями и вроде бы заставляет нас предположить в авторе добросовест­ного человека, отдавшего все усилия тщательному историческому исследо­ванию. Но какова, оказывается, была его жизнь, которую издатель исто­рического труда этого автора извлек на свет из архивов!65 Матье д'Эскуши начинает свою карьеру в магистрате как советник, член муниципалитета, присяжный заседатель и прево города Перонна между 1440 и 1450 гг. С первых же дней мы находим его во вражде с семьей прокурора этого го­рода Жана Фромана, - вражде, сопровождавшейся постоянными судеб­ными тяжбами. Так, прокурор преследует д'Эскуши в судебном порядке за подлог и убийство, затем за «exc?s et attemptaz» [«бесчинства и покуше­ния»]. Прево, в свою очередь, угрожает вдове своего врага следствием по обвинению в колдовстве, в чем ее и вправду подозревали; женщине, одна­ко, удается заполучить предписание, в силу которого д'Эскуши вынужден передать следствие органам правосудия. В дело вмешивается Парижский парламент, и д'Эскуши в первый раз оказывается за решеткой. После этого мы видим его один раз в плену и еще шесть раз в заключении - и всякий раз по серьезному уголовному обвинению. Не раз его заковывают в кан­далы. К состязанию в обоюдных обвинениях между семьей Фроманов и д'Эскуши добавляется ожесточенная стычка, в ходе которой д'Эскуши ра­нен сыном Фромана. Оба нанимают бандитов, покушаясь на жизнь друг друга. После того как эта бесконечная вражда исчезает из поля нашего зрения, черед приходит новым событиям. На сей раз наш прево ранен ка­ким-то монахом; новые жалобы, затем д'Эскуши переселяется в Нель, по-видимому подозреваемый в преступлениях. И все это не мешает ему де­лать карьеру: он становится бальи, прево Рибемона и королевским проку­рором Сен-Кантена, его возводят в дворянское достоинство. После новых ранений, тюремных заключений и денежных штрафов мы обнаруживаем его на военной службе: в 1465 г. при Монлери он сражается за короля против Карла Смелого и попадает в плен. Затем из очередного похода он возвращается изувеченным. Даже когда он женится, это не означает пере­хода к спокойной жизни. После новой ссоры с советником магистрата

39

Компьена, по делу которого он должен был провести расследование, д'Эскуши по обвинению в подделке печати под стражей препровождают в Па­риж «comme larron et murdrier» [«как разбойника и убийцу»]. Пытками у него вырывают признание, ему отказывают в праве на апелляцию, выносят приговор, затем реабилитируют, потом снова выносят приговор, пока, на­конец, следы его существования, протекавшего в обстановке ненависти и преследований, вовсе не исчезают из документов.

Всякий раз, как мы пытаемся проследить судьбы людей по источникам тех времен, перед нами встают подобные картины бурных жизненных пе­ремен. Вникнем, к примеру, в детали, собранные Пьером Шампьоном и ка­сающиеся персонажей, которых Вийон либо упомянул, либо имел в виду в своем Testament [Большом завещании]66, или же обратимся к заметкам Тюэте к Дневнику Парижского горожанина. Мы увидим судебные процес­сы, преступления, распри, преследования... и так без конца. И все это - судьбы произвольно взятых людей, нашедшие отражение в судебных, цер­ковных и иных документах. Хроники, подобные составленной Жаком дю Клерком, этому собранию злодеяний, или дневник Филиппа де Виньоля, го­рожанина Меца67, могут, конечно, рисовать картину этого времени слиш­ком черными красками; даже lettres de r?mission, которые воспроизводят перед нашим взором повседневную жизнь столь живо и точно, из-за своей криминальной тематики освещают исключительно лишь ее темные сторо­ны. И все же каждое свидетельство, извлеченное из любого произвольного материала, неизменно упрочивает самые мрачные представления об этой эпохе.

Это злой мир. Повсюду вздымается пламя ненависти и насилия, повсю­ду - несправедливость; черные крыла Сатаны покрывают тьмою всю зем­лю. Люди ждут, что вот-вот придет конец света. Но обращения и раскаяния не происходит; Церковь борется, проповедники и поэты сетуют и предо­стерегают напрасно.

II. ЖЕЛАНЬЕ ПРЕКРАСНОЙ ЖИЗНИ

Каждая эпоха жаждет некоего более прекрасного мира. Чем глубже отчаяние и разочарование в неурядицах настоящего, тем более сокровенна такая жажда. На исходе Средневековья основной тон жизни - горькая тоска и усталость. Мотив бодрой радости бытия и веры в силу, способную к великим свершениям, - как он звучит в истории Ренессанса и Про­свещения - едва ли заметен в сфере франко-бургундской культуры XV в. Но было ли это общество более несчастно, чем любое другое? Иногда этому можно поверить. Где бы ни искать свидетельств об этом времени: у историографов и поэтов, в проповедях и богословских трактатах и, ра­зумеется, в документах, - мы повсюду сталкиваемся с напоминаниями о распрях, ненависти и злобе, алчности, дикости и нищете. Возникает вопрос: неужели эта эпоха не знала радостей, помимо тех, которые она черпала в жестокости, высокомерии и неумеренности; неужели не суще­ствовало где-либо кроткого веселья и спокойной счастливой жизни? Во­обще говоря, всякое время оставляет после себя гораздо больше следов своих страданий, чем своего счастья. Бедствия - вот из чего творится история. И все же какая-то безотчетная убежденность говорит нам, что счастливая жизнь, веселая радость и сладостный покой, выпавшие на до­лю одной эпохи, в итоге не слишком отличаются от всего того, что про­исходит в любое другое время. Но сияние счастья, радовавшего людей позднего Средневековья, исчезло не полностью: оно все еще живо в на­родных песнях, в музыке, в тихих далях пейзажей и в строгих чертах портретов.

Однако в XV в. восхваление жизни, прославление окружающего мира еще не превратилось в обычай, еще не стало хорошим тоном, если можно так выразиться. Тот, кто внимательно следил за повседневным ходом ве­щей и затем выносил жизни свой приговор, отмечал обыкновенно лишь печаль и отчаянье. Он видел, как время устремлялось к концу и все земное близилось к гибели. Оптимизм, возраставший со времен Ренес­санса, чтобы достичь своей высшей точки в XVIII столетии, был еще чужд французскому духу XV в. Так кто же все-таки те, кто первыми с на­деждой и удовлетворением говорят о своей эпохе? Не поэты и, уж ко­нечно, не религиозные мыслители, не государственные деятели - но ученые, гуманисты. Ликование, вызванное заново открытой античной муд­ростью, - вот что представляет собою та радость, которую им дает на­стоящее; все это - чисто интеллектуальный триумф! Столь знаменитый восторженный возглас Ульриха фон Гуттена: «О saeculum, о literae! juvat vivere!» - «О век! О словесность! О радость жизни!» - понимают обычно

41

в чересчур уж широком смысле. Здесь ликует в гораздо большей степени восторженный литератор, чем человек во всей своей цельности. Можно было бы привести немалое число подобных выражений восторга, появ­лявшихся начиная с XVI столетия и прославлявших величие своего вре­мени, но всегда обнаруживается, что касаются они почти исключительно возрождения духовной культуры и ни в коей мере не являются дифи­рамбами, воспевающими радость жизни во всей ее полноте; не говоря уже о том, что у гуманистов отношение к жизни характеризовалось умеренностью и уходом от мира, как то было свойственно еще древ­нему благочестию. Лучше этих так часто цитируемых слов фон Гуттена взгляды гуманистов раскрывают письма Эразма, написанные около 1517 г. Вряд ли они появились бы позже, поскольку оптимизм, заста­вивший вырваться у него эти радостные нотки, уже довольно скоро слабеет.

«По правде сказать, - пишет Эразм в начале 1517 г. Вольфгангу Фабрициусу Капитону1, - не так уж я и падок до жизни, то ли из-за того, что я, как видно, пожил вполне достаточно, ибо вступил в пятьдесят первый свой год, то ли из-за того, что в жизни сей не вижу ничего прекрасного или приятного настолько, чтобы оно своей исключительностью способно было пробудить интерес у того, кому христианская вера дала истинное упование, что всякого, в меру своих сил хранившего бла­гочестие, ожидает впереди жизнь гораздо более счастливая. И однако же, я почти с наслаждением вернул бы себе на несколько лет молодость только для того, чтобы в недалеком будущем увидеть, как я на то надеюсь, приход золотого века». Он описывает затем, насколько все государства Европы единодушны в своей склонности к миру (столь для него драго­ценному), и продолжает: «Я склоняюсь к твердой надежде, что не только добрые нравы и христианское благочестие, но также изящная и подлинная литература и самые прекрасные науки частью возродятся, частью расцве­тут вновь». Под монаршим покровительством, само собой разумеется. «Благочестивым намерениям государей благодарны мы за то, что повсюду, как бы по обращенному к нам мановению, видим, как пробуждаются, как возникают блестящие умы и вступают друг с другом в союз ради восстановления доброй словесности (ad restituendas optimas literas)».

Таково в чистом виде выражение оптимизма XVI в., основного настро­ения Ренессанса и Гуманизма. И видим мы здесь нечто совсем другое, чем безудержную жизнерадостность, которую обычно принимают за гос­подствующее настроение Ренессанса. Эразмовское восприятие жизни ис­полнено робости, оно кажется несколько принужденным и прежде всего крайне рассудочным. Но при всем том в нем звучит нечто такое, что в XV в. вне Италии еще было неслыханно. И во Франции, и в Бургундии к 1400 г. люди все еще находят удовольствие в том, чтобы поносить свою жизнь и свою эпоху. И что еще более примечательно (как па­раллель - вспомним о байронизме): чем глубже человек вовлечен в мир­скую жизнь, тем более мрачно его настроение. Сильнее всего выразить глубокую меланхолию, свойственную этому времени, суждено было, та­ким образом, вовсе не тем, кто в кабинете ученого или в монашеской келье решительно отвернулся от мира. Нет, в первую очередь это хро­нисты и модные придворные поэты, не взошедшие на вершины культуры и неспособные черпать в интеллектуальных радостях надежду на лучшее; они беспрестанно жалуются на всеобщий упадок и одряхление и отча-

42

иваются в мире и справедливости. Никто столь бесконечно, как Эсташ Дешан, не повторял своих жалоб на то, что все прекрасное в мире уже утрачено:

«Temps de doleur et de temptacion, Aages de plour, d'envie et de tourment, Temps de langour et de dampnacion, Aages meneur pr?s du definement, Temps plain d'orreur qui tout fait faussement, Aages menteur, plain d'orgueil et d'envie, Temps sanz honeur et sanz vray jugement, Aage en tristour qui abr?ge la vie»2 [«О времена соблазнов, горьких слез, Век зависти, гордыни и мученья, О времена тоски, ушедших грез, Век, чьим недугам нету излеченья, О времена конца, ожесточенья Век, в коем страх и зависть мы познали, О времена к бесчестному влеченья, Век нашу жизнь снедающей печали»].

В подобном духе сочинял он свои баллады десятками: монотонные, вя­лые вариации на все ту же унылую тему. В высших сословиях должна была царить сильнейшая меланхолия, чтобы придворная знать заставляла своего поэта постоянно повторять следующие мелодии:

«Toute l?esse deffaut, Tous cueurs ont prins par assaut Tristesse et merencolie»3 [«Всем радостям конец, О сколько ранили сердец Меранхолия и печаль»1*].

Жан Мешино на три четверти века позже Дешана все еще поет в том же тоне:

«О mis?rable et tr?s dolente vie!.. La guerre avovs, mortalit?, famine; Le froid, le chaud, le jour, la nuit nous mine; Puces, cirons et tant dautre vermine Nous guerroyent. Bref, mis?re domine Noz mechans corps, dont le vivre est tr?s court» [«О жалкое, прескорбное житье!.. Война и глад нам гибелью грозят; Днем, ночью зной иль стужа нас томят; Блоха и клещ и прочий мерзкий гад Нас истребляют. Сжалься, Боже, град Сей отврати от кратких жизнью тел»].

Но и он постоянно высказывает горькое убеждение, что в мире все идет дурно: справедливость утрачена, великие мира сего обирают малых, малые же - друг друга. Извечная ипохондрия доводит его, как он говорит, до грани самоубийства. Вот как он описывает сам себя:

«Et je, le pouvre escrivain, Au cueur triste, faible et vain, Voyant de chascun le dueil, Soucy me tient en sa main; Toujours les larmes ? l'?il, Rien fors mourir je ne vueil»4 [«Злосчастный сочинитель я, Тщета и грусть гнетут меня, Печалуюсь и не ропщу, Все горше мне день ото дня: Нет сил, все боле я грущу, Одной лишь смерти я ищу»].

Все эти выражения настроения знати свидетельствуют о сентименталь­ной потребности рядить душу в траур. Едва ли не каждый спешит объявить, что не видел в жизни ничего, кроме бедствий, что еще более худшего сле­дует ожидать в будущем и что пройденный им жизненный путь он не хотел бы повторить заново. «Moi douloreux homme, n? en ?clipse de t?n?bres en

43

espesses braynes de lamentation» [«Я скорбный человек, рожденный во мра­ке затмения, в густом тумане печалей»] - так Шателлен представляет себя читателю5. «Tant a souffert La Marche» [«О, сколько страдал Ла Марш»] - такой девиз избирает себе придворный поэт и историограф Карла Смелого; одну только горечь видит он в жизни, а его портрет являет нам те скорб­ные черты, которые приковывают наш взгляд на столь многих изображе­ниях, относящихся к этому времени6.

Ничья жизнь в этом столетии не кажется до того полной мирского вы­сокомерия и блистательных поисков наслаждений, до такой степени увен­чанной успехом, как жизнь Филиппа Доброго. Но и за его славой таится жизненная усталость его эпохи. Узнав о смерти своего годовалого сына, он произносит: «Если бы Господу было угодно, чтобы я умер в столь ран­нем возрасте, я счел бы себя счастливцем»7.

Примечательно, что в это время в слове «меланхолия» сливались значе­ния печали, склонности к серьезным размышлениям и к фантазированию - до такой степени, казалось, всякое серьезное умственное занятие должно было переносить в мрачную сферу. Фруассар говорит о Филиппе ван Артевелде, который размышляет о только что полученном им известии: «quant il eut merancoliet une espasse, il s'avisa que il rescriproit aus commissaires dou roi de France» [«когда же он померанхолил некую малость, то решил, что отпишет посланцам короля Франции»] и т.д О чем-то, своим уродством превосходив­шем всякие изобразительные возможности, Дешан говорит: не найдется ни одного художника настолько «merencolieux», чтобы он мог это выразить8.

В пессимизме этих пресыщенных, разочаровавшихся и усталых людей есть и религиозный элемент, правда лишь незначительный. Их усталость от жизни - это своего рода спектакль, скрывающий ожидание близящегося конца света, настроение, которое вновь и вновь пробуждали в душах обра­щенные к народу проповеди нищенствующих монашеских орденов, полные угроз, предостережений и возвышенных, красочных образов. Мрачные, смутные времена, хронические бедствия войн как нельзя более укрепляли та­кие мысли. Похоже, что на исходе XIV в. в народе верили всерьез, что с на­чала Великой Схизмы никто уже более не попадал в рай9. Отвращения к су­етному блеску придворной жизни самого по себе было вполне достаточно для того, чтобы возникло желание распрощаться с миром. И все же это на­строение депрессии в той мере, как его выражают почти все те, кто нахо­дился на службе при дворе, да и сами придворные, едва ли религиозно по своей сути. Самое большее, религиозные представления придают некото­рую окраску плоской и однообразной картине простого безразличия к жиз­ни. Стремление бранить жизнь и окружающий мир далеко отстоит от по­длинно религиозных представлений. Наш мир, говорит Дешан, подобен ста­рику, впавшему в детство; сначала он был невинен, затем еще долго оста­вался мудрым, добродетельным, благонравным и храбрым -

«Or est laches, chetis et molz, Vieulx, convoiteus et mal parlant: Je ne voy que foies et folz... La fin s'approche, en v?rit?... Tout va mal...»10 [«A ныне мерзок, вял и хмур, Дряхл, алчен стал и злоречив: Зрю лишь одних глупцов и дур... Конец уж близок, так и есть... Все вкривь да вкось...»].

Это не только усталость, но и страх перед жизнью, боязнь жизни из-за неизбежных огорчений, которые ей сопутствуют, - состояние духа, кото-

44

рое в буддизме является основой отношения к жизни: боязливое отвраще­ние от тягостной повседневности, страх и чувство брезгливой неприязни при мысли о заботах, болезнях и старости. И этот страх перед жизнью пресыщенные ею разделяют с теми, кто, боясь жизни, никогда не подда­вался мирским соблазнам.

Стихи Дешана изливаются потоками малодушного поношения жизни. Счастлив тот, кто не имеет детей, ибо малые дети - это нескончаемый шум, дурные запахи, труды и заботы; детей нужно одевать, обувать, кор­мить; того и гляди, с ними что-нибудь да случится, повсюду их подстерегает опасность, то и дело они плачут от боли. Они болеют и умирают - либо вырастают испорченными, а то и попадают в тюрьму. Словом, ничего, кро­ме бремени и неприятностей, и никакое счастье не может служить возна­граждением за все заботы, усилия и затраты на воспитание. Наконец, нет хуже несчастья, чем дети, которые безобразны. Поэт не уделяет им ни од­ного слова любви: у безобразного дурное сердце2*, вспоминает он соответ­ствующее место Писания. Счастлив тот, кто не женится, ибо скверная же­на испортит всю жизнь, а хорошую всегда боишься утратить. В счастье, равно как и в несчастье, таится опасность. В старости же поэт видит не что иное, как плачевный телесный и духовный упадок, он взирает на нее как на нечто злое и отвратительное, достойное насмешек и лишенное вку­са. Люди старятся рано: женщины в тридцать лет, мужчины в пятьдесят; шестьдесят - это уже предел11. Как далеки мы здесь от того светлого идеала, с которым Данте в своем Convivio [Пире] связывает достоинство благородной старости!12

Благочестивые устремления, которые у Дешана едва ли присутствуют, могли бы придать некоторую возвышенность подобным выражениям стра­ха перед жизнью, хотя, впрочем, основным настроением и в этом случае продолжает оставаться скорее унылое малодушие, чем подлинное благо­честие. Во всяком случае, в преисполненных серьезности многократных увещеваниях в пользу святой жизни звучит не столько истинное желание святости, сколько отрицательное отношение к самой жизни. Когда безуп­речный канцлер Парижского университета и светоч богословия Жан Жерсон обращается к своим сестрам с доводами о преимуществах девственности, его аргументами служит длинный перечень несчастий и бед, неотделимых от замужества. Супруг может оказаться пьяницей, или расточителем, или скрягой. Ну а если он будет человеком мужественным и порядочным, то тогда может случиться неурожай, падеж скота или ко­раблекрушение, которые лишат его всего состояния. Но любая нищета - что она в сравнении с беременностью: сколько женщин скончалось от родов! Какой у кормящей матери сон, какие у нее радости и веселье? А вдруг дети у нее окажутся некрасивыми или же непослушными? А что, если она потеряет мужа и останется вдовой, обреченной на прозябание в бедности и заботах!13

Ощущение глубокой подавленности, неизбежное в этой юдоли скор­би, - вот с каким настроением воспринимается повседневная действитель­ность, как только детская радость жизни или слепое наслаждение сменя­ются размышлениями. Так где же тот более прекрасный мир, к которму не может не стремиться любая эпоха?

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'