Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 3.

Желанье некоей прекрасной жизни во все времена обнаруживало перед собой три пути к этой далекой цели. Первый уводил прочь от мира: это путь

45

отречения от всего мирского. Здесь достижение цели кажется возможным лишь в мире потустороннем, как избавление от всего земного; всякий инте­рес к миру лишь оттягивает наступление обетованного блаженства. Этот путь был известен всем развитым цивилизациям; христианство запечатлело это стремление в душах и как суть индивидуального существования, и как основу культуры с такою силой, что в течение долгого времени вступление на другой путь встречало почти непреодолимые препятствия.

Второй путь вел к улучшению и совершенствованию мира самого по се­бе. Средние века лишь едва-едва знали это стремление. Для них мир был хо­рош или плох ровно настолько, насколько это могло быть возможно. Иными словами: все хорошо, будучи установлено попущением Божьим; людские грехи - вот что ввергнет мир во всяческие несчастья. Эта эпоха не знает такой побудительной причины мыслей и поступков людей, как сознатель­ное стремление к улучшению и преобразованию общественных или государ­ственных дел. Сохранять добродетель в занятиях своей профессией - единст­венное, чем может мир быть полезен, но и тогда истинная цель - это жизнь иная. Даже если в формах общественной жизни и появляется что-ли­бо новое, это рассматривается как восстановление доброго старого права или же как пресечение злоупотреблений, произведенное по особому указа­нию властей. Сознательное учреждение всего того, что и вправду задумано было как новое, происходит редко даже в условиях той напряженной зако­нодательной деятельности, которая проводилась во Французской монархии со времен Людовика Святого и которую бургундские герцоги продолжали в своих родовых владениях. То, что такая работа действительно вела к разви­тию более целесообразных форм государственного порядка, ими совершен­но или почти совершенно не осознается. Будущее страны, их собственные устремления еще не являются предметом их интересов; они издают ордо­нансы и учреждают коллегии в первую очередь ради непосредственного приложения своей власти, выполняя задачу по обеспечению общего блага.

Ничто так не нагнетало страх • перед жизнью и отчаяние перед лицом грядущего, как это всеобщее отсутствие твердой воли к тому, чтобы сде­лать мир лучше и счастливее. Сам по себе мир не сулил никаких улучше­ний, и тот, кто жаждал лучшего и тем не менее оказывался неспособным расстаться с миром и мирскими соблазнами, мог лишь впадать в отчаяние; он никогда не видел ни радости, ни надежды; миру оставалось уже недол­го, и впереди ожидали только несчастья.

С момента же избрания пути позитивного улучшения мира начинается новое время, когда страх перед жизнью уступает место мужеству и на­дежде. Но это, собственно, происходит лишь в XVIII в., именно он прино­сит с собою такое сознание. Ренессанс находил удовлетворение в совер­шенно иных вещах, черпая в них свое энергичное принятие жизни. Лишь XVIII в. возводит совершенствование человека и общества в непреложную догму, а экономические и социальные устремления следующего столетия расстаются разве только с ее наивностью, не утрачивая ни отваги, ни оп­тимизма.

Третий путь к более прекрасному миру - путь мечтаний. Этот путь са­мый удобный - правда, цель при этом нисколько не становится ближе. Раз уж земная действительность столь безнадежно убога, а отказ от мира столь труден, так скрасим же свое существование прекрасной иллюзией, перене­семся в страну безоблачных грез и фантазий, сгладим действительность восхищением перед идеалом. Это несложная тема; после первого же аккор-.

46

да звучит фуга, подхватывающая и уносящая душу: одной-единственной, слагающейся из грез картины счастья идиллически-прекрасных былых вре­мен здесь будет вполне достаточно, здесь хватит всего только взгляда на их героику и их добродетели - так же как солнечной радости жизни на ломе природы и в ладу с нею. На этих нескольких темах: героев, мудрецов и бу­колической жизни - со времен античности зиждется культура изящной словесности. В Средневековье, Ренессансе, XVIII да и XIX в. мы обнару­живаем лишь новые вариации этой старой мелодии.

Ограничивается ли, однако, этот третий путь к более прекрасной жиз­ни - бегство от суровой действительности в царство прекрасных грез - лишь изящной словесностью? Несомненно, в нем кроется нечто большее. Этот путь затрагивает форму и содержание общественной жизни точно так же, как и первые два стремления, - и тем сильнее, чем примитивнее дан­ная культура.

Названные три подхода воздействуют на реальную жизнь далеко не оди­наково. Наиболее тесный и постоянный контакт между жизнедеятельностью и идеалом осуществляется там, где идея нацелена на улучшение и усо­вершенствование мира как такового. Тогда воодушевление и мужество на­правлены на сам вещественный труд, тогда энергией пронизана непосредственная действительность, и люди, действующие в соответствии со своей жизненной целью, одновременно устремлены к достижению идеала. Если угодно, воодушевляющим мотивом и здесь служит мечта о счастье. В изве­стной степени каждая культура стремится к осуществлению мира грез в рамках действительности, прибегая для этого к преобразованию форм дан­ного общества. Однако, если в ином случае речь идет лишь о духовном пре­образовании: о противопоставлении воображаемого совершенства - гру­бой действительности, с тем чтобы обрести возможность забыть о послед­ней, на сей раз предмет мечты - действительность сама по себе. Именно ее хотят преобразовать, очистить, улучшить; мир кажется на правильном пу­ти к идеалу только в том случае, если люди активно совершенствуют свою деятельность. Идеальные формы жизни кажутся лишь незначительно отда­ленными от того, что должно быть реально достигнуто; расхождение между мечтой и действительностью не вызывает сколько-нибудь значительного на­пряжения. Там, где люди удовлетворяют свои стремления к наивысшей про­дуктивности и более справедливому распределению товаров, где содержа­нием идеала является благоденствие, свобода и культура, там к искусству жить предъявляются сравнительно малые требования. Там нет необходимо­сти акцентировать положение человека как лица высокого ранга, как героя, мудреца или же подчеркивать черты его придворной утонченности.

Совершенно иное влияние на реальную жизнь оказывает первое из трех направлений: отрицание мира. Тоска по вечному блаженству делает ход земного бытия и формы его безразличными - при условии, что при этом насаждается и поддерживается добродетель. Образу жизни и обще­ственным формам позволяют сохраняться такими, каковы они есть, стре­мясь, однако, к тому, чтобы они были проникнуты трансцендентальной мо­ралью. Тем самым отвержение мира воздействует на общество не только негативно, через отречение и отказ, но и отражается на нем усилием по­лезной деятельности и практического милосердия.

Как же все-таки влияет на жизнь третье направление: стремление к бо­лее прекрасной жизни в согласии с существующим в мечтах идеалом? Оно преобразовывает формы жизненного уклада - в художественные. Но не

47

только в художественных произведениях как таковых выражает оно свою мечту о прекрасном, оно хочет облагородить самое жизнь тем, что вносит в нее прекрасное, оно наполняет общество элементами игры и новыми формами. Здесь самые высокие требования предъявляются именно к инди­видуальному искусству жить, - требования, следовать которым в перипе­тиях искусной жизненной игры может стремиться только элита. Подра­жать герою и мудрецу доступно не всякому; расцвечивать жизнь героиче­скими или идиллическими красками - слишком дорогое удовольствие, и обычно это не очень-то удается. На стремлении к осуществлению мечты о прекрасном в рамках того же самого общества как vitium originis [изначаль­ный порок] лежит отпечаток аристократичности.

Теперь мы приблизились к определению того, под каким углом зрения следует нам рассматривать культуру на исходе Средневековья. Это - рас­цвечивание аристократической жизни идеальными формами, жизни, проте­кающей в искусственном освещении рыцарской романтики; это мир, пере­одетый в наряды времен короля Артура. Напряжение между формами жизненного уклада и действительностью чрезвычайно велико, освещение сцены - яркое и неестественное.

Желанье прекрасной жизни считают признаком, особенно свойствен­ным Ренессансу. Именно там видят наиболее полную гармонию между удовлетворением жажды прекрасного в произведениях искусства - и в самой жизни; искусство служит жизни, а жизнь - искусству как никогда раньше. Но границу между Средневековьем и Ренессансом также и в этом проводят, как правило, слишком резко. Страстное желание облечь жизнь в прекрасные формы, утонченное искусство жизни, красочная разработка жизненного идеала - все это много старше итальянского кватроченто. Тенденции украшения жизни, которые подхватывают флорентийцы, суть не что иное, как продолжение старой средневековой традиции: Лоренцо Медичи в той же мере, что и Карл Смелый, придерживается почтенных рыцарских идеалов, видя в них форму жизненного благородства, которую рассматривают даже как своего рода образец, несмотря на все ее чисто варварское великолепие. Италия открыла новые горизонты достижения прекрасного в самой жизни, и она действительно зазвучала по-новому, од­нако отношение к жизни, которое обыкновенно считается характерным для Ренессанса, - стремление придать собственной жизни художествен­ную форму - без преувеличения, никоим образом не было впервые выра­жено Ренессансом.

Решительное размежевание воззрений на прекрасное в жизни происхо­дит скорее между Ренессансом и эпохой Нового времени. И поворотный пункт находится там, где искусство и жизнь начинают отходить друг от друга, где искусством начинают наслаждаться уже не непосредственно в ходе самой жизни, воспринимая его как благородную часть жизненных ра­достей, - но в отрыве от жизни, когда к искусству относятся как к чему-то достойному высшего поклонения и обращаются к нему в моменты от­дохновения и подъема. Былой дуализм, отделявший Бога от мира, тем са­мым возвращается вновь, но уже в иной форме: разделения искусства и жизни. Жизненные радости рассечены прямою чертой, которая делит их на две половины: низшую и высшую. Для человека Средневековья обе они были греховны; теперь же и ту и другую считают дозволенными, призна­вая, однако, за ними отнюдь не одинаковые достоинства, в зависимости от их большей или меньшей духовности.

48

Вещи, которые могут превращать жизнь в наслаждение, остаются все те­ми же. Теперь, как и раньше, это - чтение, музыка, изящные искусства, путешествия, природа, спорт, мода, социальное тщеславие (награды, съез­ды, почетные должности) и чувственные удовольствия. Граница между выс­шим и низшим сейчас, как кажется, для большинства все еще проходит между любованием красотами природы - и спортом. Но граница эта не яв­ляется жесткой. Вероятно, вскоре спорт, во всяком случае, поскольку он является искусством физической силы и доблести, вновь будет отнесен к более высокому рангу. Для человека Средневековья эта граница пролегала сразу же после чтения, но и удовольствие от чтения могло быть освящено лишь стремлением к мудрости и добродетели; в музыке же и в изобразительном искусстве только служение вере почиталось благом; удовольствие само по себе было греховно. Ренессанс уже покончил с отвержением радо­сти жизни как греховной по самой своей природе, но еще не ввел нового разделения между жизненными удовольствиями высшего и низшего поряд­ка; он желал наслаждаться всей жизнью в целом. Это новое разграничение возникло как результат компромисса между Ренессансом и пуританизмом, компромисса, который лег в основу духовной ориентации нашего времени. Здесь можно говорить о взаимной капитуляции, причем первый оговорил для себя спасение красоты, а второй - осуждение греха. Для старого пуританиз­ма осуждение в качестве греховного и мирского - в сущности, так же как и для человека Средневековья - распространялось на всю сферу кра­сивого в жизни в тех случаях, когда оно не принимало явно выраженных религиозных форм и не освящалось прямым отношением к вере. Лишь по мере того, как хирело пуританское мировоззрение, ренессансное приятие всей радостной стороны жизни вновь завоевывало позиции и даже расши­ряло свою территорию, опираясь на возникшую начиная с XVIII столетия склонность видеть в природном, взятом как оно есть, даже элемент добра в этическом смысле. Тот, кто захотел бы сейчас попробовать провести между жизненными наслаждениями высшего и низшего порядка линию раздела так, как это диктует нам этическое сознание, более не стал бы отделять ис­кусство - от чувственного наслаждения; удовольствие, которое мы нахо­дим в общении с природой, - от физических упражнений; возвышенное - от естественного; но лишь эгоистическое, лживое и пустое - от чистого.

На исходе Средневековья, когда уже произошел поворот к новому духу, выбор в принципе возможен был по-прежнему лишь между мирским и не­бесным: или полное отвержение красоты и великолепия земной жизни - или безрассудное приятие всего этого, не сдерживаемое более страхом по­губить свою душу. Мирская красота из-за признанной ее греховности ста­новилась вдвойне притягательной; если перед нею сдавались, то наслажда­лись ею с безудержной страстностью. Те же, кто не мог обходиться без красоты, не желая тем не менее отступать перед мирскими соблазнами, вы­нуждены были красоту эту облагораживать. Искусство и литература в це­лом, наслаждение которыми, по существу, сводилось к восхищению ими, могли быть освящены, будучи поставлены на службу вере. И если на самом деле поклонники живописи и миниатюры искали радость в цвете и линии, то религиозный сюжет освобождал художественное произведение от печа­ти греховности.

Ну а та красота, где греха было много больше? Обожествление телесной прелести в рыцарском спорте и придворных модах, высокомерие и честолю­бие титулованных особ и вельмож, безмерные восторги любви - как облаго-

49

родить и возвысить все то, что было осуждено и изгнано верой? Для этого служил средний путь, уводивший в мир грез, облекавший все эти влекущие соблазны прекрасным сиянием старых, фантастических идеалов.

Это как раз та черта, которая французскую рыцарскую культуру XII в. связывает с Ренессансом: настойчивое культивирование прекрасной жизни в формах героического идеала. Почитание природы было еще слишком сла­бым, чтобы можно было с полной убежденностью служить обнаженной земной красе в ее чистом виде, как то было свойственно грекам; сознание греха было для этого слишком уж сильно; лишь набросив на себя одеяние добродетели, красота могла стать культурой.

Жизнь аристократии во времена позднего Средневековья, независимо от того, подразумевать ли здесь Францию и Бургундию - или Флоренцию, это попытка разыгрывать грезу, делая участниками всегда одного и того же спектакля то древних греков и мудрецов, то рыцаря и непорочную деву, то бесхитростных пастухов, довольствующихся тем, что имеют. Франция и Бургундия играют этот спектакль все еще в старой манере; Флоренция точ­но на ту же тему сочиняет новую, и более прекрасную, пьесу.

Жизнь двора и аристократии украшена до максимума выразительности; весь жизненный уклад облекается в формы, как бы приподнятые до мис­терии, пышно расцвеченные яркими красками и выдаваемые за добродете­ли. События жизни и их восприятие обрамляются как нечто прекрасное и возвышенное. Я хорошо знаю, что это не является спецификой исключи­тельно позднего Средневековья; все это получило развитие уже на перво­бытных стадиях культуры; в этом можно увидеть также нечто в китайском или византийском вкусе; и это вовсе не умирает вместе со Средневековь­ем, свидетельство чему - Король-Солнце3*.

Двор - та сфера, где эстетика форм жизненного уклада могла раскры­ваться наиболее полно. Известно, какое значение придавали герцоги Бур­гундские всему, что касалось придворной роскоши и великолепия. После воинской славы двор, говорит Шателлен, - первое, к чему следует отно­ситься с особым вниманием; содержать его в образцовом порядке и состо­янии - важнейшее дело14. Оливье де ла Марш, церемониймейстер Карла Смелого, по просьбе короля Англии Эдуарда IV написал трактат об устрой­стве двора герцогов Бургундских, с тем чтобы предложить королю образец церемониала и придворного этикета в качестве примера для подражания15. Изящная и утонченная придворная жизнь Бургундии была унаследована Габсбургами, которые перенесли ее в Испанию и Австрию, где она сохра­нялась вплоть до последнего времени. Бургундский двор неустанно про­славляли как богатейший и наиболее хорошо устроенный по сравнению со всеми прочими16. В особенности Карл Смелый, чью душу обуревало рве­ние к насильственному насаждению порядка и всякого рода правил - и который повсюду оставлял за собой сплошную неразбериху, - испытывал страсть к высокоторжественным церемониям. Старинную иллюзию относи­тельно того, что государь самолично выслушивает и тут же разрешает жа­лобы и прошения малых сих, он облек в пышную, великолепную форму. Два-три раза в неделю, после полуденной трапезы, герцог приступал к пуб­личной аудиенции, и каждый мог приблизиться к нему и вручить то или иное прошение. Все придворные неукоснительно должны были при этом присутствовать, и никто не отваживался уклониться от этой чести. Тща­тельно размещенные соответственно занимаемому ими рангу, восседали они по обе стороны от прохода, который вел к герцогскому высокому тро-

50

ну. Подле него находились два коленопреклоненных maistres des requestes, audencier [магистра прошений, аудитор] и секретарь, которые читали и рас­сматривали прошения по высочайшему указанию герцога. За балюстрадой, окружавшею зал, стояли придворные более низкого ранга. Это была, гово­рит Шателлен, по своему виду «une chose magnifique et de grand los» [«вещь величественная и полная славы»], - правда, вынужденные присутствовать зрители ужасно скучают, да и сам он испытывает сомнение относительно добрых плодов подобного судопроизводства; это была такая вещь, которой ему за все его время ни разу не доводилось видеть ни при одном дворе17.

По мнению Карла Смелого, развлечения также должны были быть обле­чены в пышные, великолепные формы. «Tournoit toutes ses mani?res et ses m?urs ? sens une part du jour, et avecques jeux et ris entremesl?s, se d?litoit en beau parler et en amonester ses nobles ? vertu, comme un orateur. Et en cestuy regart, plusieurs fois, s'est trouv? assis en un hautdos par?, et ses nobles devant luy, l? o? il leur fit diverses remonstrances selon les divers temps et causes. Et toujours, comme prince et chef sur tous, fut richement et magnifiquement habitu? sur tous les autres»18 [«Все помыслы свои и поведение свое часть дня напол­няя смыслом, занятия свои перемежая смехом и играми, упивался он крас­норечием, увещевая придворных призывами к добродетели, подобно орато­ру. Посему и не раз видели его восседающим на своем троне с высокою спинкою, и его придворные перед ним, он же приводил им все свои разъ­яснения, судя по времени и обстоятельствам. И был он всегда, как подобает владыке и господину над всеми ими, одеянием богаче и пышнее всех про­чих»]. Это сознательное искусство жизни, хотя и принимающее застывшие и наивные формы, собственно говоря, выглядит как вполне ренессансное. Называемое Шателленом «haute magnificence de c?ur pour estre vu et regard? en singuli?res choses» [«высоким великолюбием сердца, дабы зри­мым и явленным быть в вещах особенных»], оно выступает как характер­нейшее свойство буркхардтовского ренессансного человека.

Иерархические предписания, касающиеся распорядка придворной жиз­ни, отличаются пантагрюэлевской сочностью во всем, что имеет отноше­ние к еде или кухне. Обед при дворе Карла Смелого со всеми, почти с литургической значимостью, заранее обусловленными обязанностями хле­бодаров и стольников, виночерпиев и кухмейстеров, уподобляется гран­диозному театральному представлению. Придворные были разделены на группы по десять человек, каждая из которых вкушала свою трапезу в отдельной палате, и все были обслуживаемы и потчуемы так же, как и их господин, в тщательном соответствии с их рангом и знатностью. Оче­редность была рассчитана так хорошо, что каждая группа, после оконча­ния своей трапезы, своевременно могла подойти с приветствием к герцогу, еще восседавшему за столом, «pour luy donner gloire»19 [«дабы воздать ему славу»].

Оставшийся неизвестным участник некоей постной трапезы в Танне 2 1 июня 1469 г., которую герцог Сигизмунд предложил разделить бургун­дским посланцам по случаю своего вступления во владение графством Пфирт, не мог не почувствовать своего превосходства, столкнувшись с принятыми у немцев обычаями застолья: «а то еще жареные пескари, ко­ими упомянутый австрийский господин мой сорил по столу... Item следует заметить, что, как только подавали новое блюдо, каждый хватал не медля, и порою ничтожнейший приступал к нему первым»20.

51

В кухне (представьте себе эту исполинскую кухню - ныне единствен­ное, что осталось нетронутым в герцогском дворце в Дижоне4*, - и ее семь огромных каминов) дежурный повар восседает на возвышении между каминами и буфетом, откуда он может обозревать все помещение. В руке он держит громадную деревянную поварешку, «каковую использует он двояко: во-первых, чтобы пробовать супы и соусы, а во-вторых, чтобы под­гонять поварят, отсылая их из кухни по какой-либо надобности, а то и хлопнуть кого-нибудь из них, коли уж очень приспичит». В особых случаях повар подает блюдо сам: держа одной рукой факел, а другой неся, ска­жем, первые трюфели или первую свежую сельдь.

Влиятельный придворный, нам все это описывающий, видит здесь своего рода священную мистерию, о которой он повествует с почтением и с неко­торой долей схоластической наукообразности. В бытность свою пажом, го­ворит Ла Марш, я был еще слишком юн, чтобы разбираться в вопросах пер­воочередности и различать тонкости церемониала21. И, ставя перед своими читателями глубокомысленные вопросы относительно придворной службы и первенства в ранге, он разрешает их, опираясь на зрелость своих нынеш­них знаний. Почему при трапезе своего господина присутствует повар, а не поваренок, т.е. мастер, а не подмастерье? Как решается вопрос о назначе­нии повара? Кто должен замещать его на время отсутствия: мастер по при­готовлению жаркого (hateur) или мастер по приготовлению супов (potagier)? На это, говорит наш рассудительный автор, отвечу я так: когда нужно под­ыскать человека на место придворного повара, домоправители (ma?tres d'h?tel) должны созвать одного за другим всех кухонных подмастерьев (escuiers de cuisine) и всех прочих из тех, кто служит на кухне; каждый из них, под присягой, торжественно подает свой голос, и таким образом повар считается избранным. Что же касается ответа на второй вопрос - ни тот ни другой; лицо, замещающее повара, также должно определяться путем про­ведения выборов. Далее. Почему хлебодары и кравчие занимают соответст­венно первое и второе места, возвышаясь над поварами и стольниками? По­тому что их обязанности охватывают хлеб и вино, предметы священные, озаряемые высоким значением таинства22.

Мы видим, что здесь действенно связываются две сферы мышления: относящиеся к вере - и к придворному этикету. Не преувеличивая, мож­но сказать, что в этой системе прекрасных благородных форм жизненного уклада скрывается литургический элемент, что почитание этих форм как бы переводится в квазирелигиозную сферу. И только это объясняет ту чрезвычайную важность, которая в таких случаях приписывается (и не только в позднем Средневековье) всем вопросам первенства и учтивости.

В старой, доромановской России борьба за первенство у трона развилась вплоть до создания прочно установленной системы распределения должно­стей государственной службы5*. Подобных форм не знают западные стра­ны Средневековья, но и здесь ревность в вопросах о первенстве занимает важное место. Многочисленные примеры этого было бы привести вовсе не трудно. Здесь, однако, важно отметить стремление украшать различные сто­роны жизни вплоть до превращения ее в некую прекрасную и возвышен­ную игру, и при этом - постепенно сводить все эти формы к пустому спек­таклю. Вот некоторые примеры. Соблюдение формы иногда может полно­стью переместить на себя целенаправленность того или иного поступка. На­кануне битвы при Креси четыре французских рыцаря отправляются разве­дать особенности боевого порядка англичан. Король медленно едет по полю

52

верхом, с нетерпением ожидая их возвращения. Увидев их издали, он оста­навливается. Прокладывая себе путь сквозь скопление солдат, они прибли­жаются к королю. «Какие новости, господа?» - спрашивает король. «Вна­чале они взирали друг на друга, не произнося ни слова, ибо никто не желал говорить раньше, чем кто-либо из его спутников, а затем стали обращаться один к другому со словами: "Сударь, прошу Вас, расскажите Вы королю, вперед Вас говорить я не буду". Так они препирались какое-то время, и ни­кто par honneur [из почтения] не хотел быть первым». Пока, наконец, король не вынужден был приказать это одному из рыцарей, на ком он сам остано­вил выбор23. Еще заметнее целесообразность отступает перед декором в поведении мессира Голтье Раллара, chevalier de guet [рыцаря стражи] в Па­риже в 1418 г. Этот глава полиции имел обыкновение никогда не делать об­хода без того, чтобы ему не предшествовали три-четыре трубача, которые весело дудели в свои трубы, так что в народе говорили, что он словно бы предупреждает разбойников: бегите, мол, прочь, я уже близко!24 Этот слу­чай не стоит особняком. В 1465 г. парижане вновь сталкиваются с тем, как епископ Эврё Жан Балю совершает ночные обходы в сопровождении му­зыкантов, играющих на рожках, трубах и других инструментах, «qui n'estoit pas acoustum? de faire ? gens faisans guet» [«чего не было в обычае тех, кто несет стражу»]25. Даже при совершении казни строго принимается во вни­мание честь, которую следует воздавать рангу и званию: эшафот, воздвиг­нутый для коннетабля Сен-Поля, украшен богатым ковром, на котором вы­тканы лилии; подушечка, которую ему подкладывают под колени, и повязка, которой ему завязывают глаза, из алого бархата, а палач еще ни разу не каз­нил ни одного осужденного6* - для знатной жертвы весьма сомнительная привилегия26.

Соревнование в учтивости, которое нынче приобрело мелкобуржуазный характер, было до чрезвычайной степени развито в придворном обиходе XV в. Каждый счел бы для себя невыносимым позором не предоставить старшему по рангу место, которое ему подобало. Герцоги Бургундские скрупулезно отдают первенство своим королевским родственникам во Франции. Иоанн Бесстрашный постоянно подчеркивает почести, которые он оказывает своей невестке Мишели Французской; несмотря на то что ее по­ложение не давало для этого достаточных оснований, он называет ее Ма­дам7*, неизменно преклоняет перед нею колени, склоняется до земли и ста­рается во всем ей услужить, пусть даже она и пробует от этого отказать­ся27. Когда Филипп Добрый слышит, что дофин, его племянник, бежит в Брабант из-за ссоры с отцом, он прерывает осаду Девентера - которая дол­жна была послужить первым шагом в кампании, направленной на подчине­ние его власти Фрисландии, - и спешит вернуться в Брюссель, чтобы при­ветствовать своего высокого гостя. По мере того как близится эта встреча, между ними начинается подлинное состязание в том, кто из них первым окажет почесть другому. Филипп в страхе из-за того, что дофин скачет ему навстречу: он мчится во весь опор и шлет одного гонца за другим, умоляя его подождать, оставаясь там, где он находится. Если же принц поскачет ему навстречу, то тогда он клянется тотчас же возвратиться обратно и от­правиться столь далеко, что тот нигде не сможет его отыскать, - ибо таковой поступок будет для него, герцога, стыдом и позором, которыми он навечно покроет себя перед всем светом. Со смиренным отвержением придворного этикета Филипп верхом въезжает в Брюссель, быстро спешивается перед дворцом и спешит внутрь. И тут он видит дофина, который, сопровождае-

53

мый герцогиней, покинул отведенные ему покои и, пересекая внутренний двор, приближается к нему, раскинув объятия. Тотчас же старый герцог об­нажил голову, пал на колени и так поспешил далее. Герцогиня же крепко ухватила дофина, дабы не мог он сделать ни шагу навстречу. Тщетно пыта­ется дофин справиться с герцогом, прилагая напрасные усилия, чтобы заста­вить его подняться с колен. Оба рыдают от волнения, говорит Шателлен, а с ними и все те, кто при этом присутствует.

В течение всего времени, пока там гостил тот, кто вскоре, став королем, сделается злейшим врагом Бургундского дома, герцог изощрялся в истинно китайском подобострастии. Он называет себя и своего сына «de si meschans gens» [«такими злодеями»]; в свои шестьдесят лет с непокрытой головой стоит под дождем; он предлагает дофину все свои земли28. «Celuy qui se humilie devant son plus grand, celuy accroist et multiplie son honneur envers soy-mesme, et de quoy la bont? mesme luy resplend et redonde en face» [«Кто уничижается перед старшим, тот возвышает и умножает собственную честь, и посему добрые его достоинства преизобильно сияют на его лике»]. Такими словами заключает Шателлен рассказ о том, как граф Шароле упор­но отказывается воспользоваться для умывания перед трапезой одной и той же чашей, что и королева Маргарита Английская8* вместе с ее юным сы­ном. Именитые особы целый день только и говорят об этом; эпизод доводят до сведения старого герцог.а, который представляет двум своим приближен­ным обсудить в поведении Карла все «за» и «против». Феодальное чувство чести было все еще настолько живо, что подобные вещи почитались дейст­вительно важными, прекрасными и возвышенными. Да и как иначе отне­стись к длящимся порой по четверти часа пререканиям о том, кому в том или ином случае должно быть предоставлено первенство29. И чем дольше при этом отказываются, тем большее удовлетворение испытывают присут­ствующие. Приближающийся к даме с намерением поцеловать руку видит, как та ее тотчас же убирает, дабы избежать этой чести. Испанская короле­ва прячет свою руку от юного эрцгерцога Филиппа Красивого; тот некото­рое время выжидает, делая вид, что оставил свое намерение, но как только предоставляется удобный случай, он быстрым движением хватает и целует руку королевы, чему она не успевает воспротивиться, будучи повергнута в изумление неожиданностью поступка. Чопорный испанский двор на сей раз не может удержаться от смеха, ибо королева уже и думать забыла о гро­зившем ей поцелуе30.

Непроизвольные знаки душевной симпатии на самом деле тщательно формализованы. Точно предписано, каким именно придворным дамам сле­дует ходить рука об руку. И не только это, но также и то, должна ли одна поощрять другую к подобной близости или нет. Такое поощрение выража­ется в кивке или приглашении (hucher) вместе пройтись, для старой при­дворной дамы, описывающей церемониал Бургундского двора, понятие - чисто техническое31. Обычай, велевший не отпускать уезжающего гостя, принимает здесь формы крайней докучливости. Супруга Людовика XI не­сколько дней гостит у Филиппа Бургундского; король точно установил день ее возвращения, однако герцог отказывается ее отпускать, несмотря на мольбы со стороны ее свиты и невзирая на ее трепет перед гневом своего супруга32. «Es gibt kein ?u?eres Zeichen der H?flichkeit, das nicht einen tiefen sittlichen Grund h?tte» [«Нет такого внешнего знака учтивости, который не имел бы глубоких нравственных оснований»], как сказал Гёте; «virtue gone to seed» [«отцветшей добродетелью»] называл вежливость Эмерсон. Быть

54

может, и не следует настаивать на убеждении, что эти нравственные осно­вания все еще ощущались в XV в., но бесспорно придание всему этому эс­тетической ценности, занимающей промежуточное положение между иск­ренним изъявлением симпатии - и сухими формулами обихода.

Совершенно очевидно, что такое всеохватывающее приукрашивание жизни прежде всего получает распространение при дворе, где для этого возможно было найти и время и место. Но о том, что оно также проникало и в более низкие слои общества, свидетельствует тот факт, что еще и сей­час большинство этих форм учтивости сохранилось именно в мелкобуржу­азных кругах (если не говорить о придворном этикете). Повторные просьбы откушать еще кусочек, долгие уговоры уходящего гостя посидеть еще не­много, отказ пройти первым - ко второй половине XIX в. из обихода верх­них слоев буржуазного общества все это по большей части уже исчезло. Но в XV в. эти формы обихода еще в полном расцвете. И все же, в то время как они неукоснительно принимаются во внимание, сатира делает их постоян­ным предметом своих насмешек, В первую очередь это касается церкви как места пышных и продолжительных церемоний. Прежде всего это offrande - приношение, которое никто не желает возложить на алтарь первым.

«Passez. - Non feray. - Or avant! Certes si ferez, ma cousine. - Non feray. - Huchez no voisine, Qu'elle doit mieux devant offrir. - Vous ne le devriez souffrir, Dist la voisine: n'appartient A moy: offrez, qu'a vous ne tient Que li prestres ne se d?livre»33 [«Прошу. - О нет. - Вперед, смелей! Кузина, право же, ступайте. - О нет. - Соседке передайте, И пусть она идет тотчас. - Как можно? Только после Вас, Мне дабы не попасть впросак. Идите Вы, без Вас никак Священник не приступит к службе»].

Когда, наконец, более знатная дама выходит вперед, скромно заявляя, что делает это лишь затем, чтобы положить конец спорам, следуют новые препирательства по поводу того, кто первым должен поцеловать paesberd, la paix [мир], пластинку из дерева, серебра или слоновой кости. В позднем Средневековье вошло в обычай во время мессы, после Agnus Dei9*, цело­вать «мир» вместо того, чтобы, обмениваясь лобзанием мира, целовать друг друга в губы10* 34. Это превратилось в нескончаемую помеху службе, ког­да среди знатных прихожан «мир» переходил из рук в руки, сопровожда­емый вежливым отказом поцеловать его первым.

«Respondre doit la juene fame: - Prenez, je ne prendray pas, dame. - Si ferez, prenez, douce amie. - Certes, je ne le prendray mie; L'en me tendroit pour une sote. - Baillez, damoiselle Marote. - Non feray, Jhesucrist m'en gart! Portez a ma dame Ermagart. - Dame, prenez. - Saincte Marie, Portez la paix a la baillie. - Non, mais a la gouverneresse»35 [«Младая женщина в ответ: - Брать не должна его, о нет. - Возьмите ж, милая, прошу. - О нет, я столь не согрешу, - Всяк дурочкой меня сочтет. - Отдайте мадемуазель Марот. - Нет, ни за что, Христос храни! Пусть мир возьмет мадам Эрни. - Прошу, мадам. - О, можно ли? Вручите мир жене бальи11* - Нет, губернатора жене»].

И та в конце концов его принимает. Даже святой, умертвивший в себе все мирское, как Франциск из Паолы, считает себя обязанным соблюдать декорум - что засчитывается ему его благочестивыми почитателями в ка­честве истинного смирения. Откуда следует, что этическое содержание по-

55

ка еще не покинуло эти формы обхождения полностью и окончательно36. Значение этих форм вежливости, впрочем, становится вполне ясно лишь благодаря тому, что они являлись оборотной стороной бурных и упорных конфликтов, в том числе и из-за того самого преимущества в церкви, ко­торое с такой любезностью желали навязать друг другу37. Они были пре­красным и похвальным отрицанием все еще живо ощущавшегося дворян­ского или буржуазного высокомерия.

Посещение храма превращалось, таким образом, в род менуэта: при вы­ходе спор повторялся, затем возникало соперничество за предоставление особе более высокого ранга права раньше других перейти через мостик или через узкую улочку. Как только кто-либо доходил до своего дома, он должен был - как того еще и поныне требует испанский обычай - при­гласить всех зайти к себе в дом чего-нибудь выпить, от какового предло­жения каждому следовало учтиво отказаться; затем нужно было немного проводить остальных, и все это, конечно, сопровождалось взаимными уч­тивыми препирательствами38.

В такого рода поведении, принимающем «красивые формы», появляется нечто трогательное, если вспомнить о том, что вырабатываются эти формы в жестоком борении поколения людей буйного и пылкого нрава со своим высокомерием и вспышками ярости. Зачастую формальное отвержение гордыни терпит полный провал. Сквозь «прекрасные формы» то и дело про­рывается неприкрытая грубость. Иоанн Баварский гостит в Париже. Выс­шая знать устраивает празднества в честь новоизбранного князя-епископа Льежа12*; ему необыкновенно везет в игре, и все его соперники остаются без денег. Один из проигравших, не в силах более сдерживаться, воскли­цает: «Что за чертов поп! Чего доброго, он вытянет у нас все наши денеж­ки!» На что Иоанн: «Я вам не поп, и не нужно мне ваших денег». «И он сгреб монеты и швырнул их прочь». «Dont у pluseurs orent grant mervelle de sa grant liberaliteit» [«Так что многие весьма дивились его щедрости»]39. Ги де Ланнуа ударяет какого-то просителя железной перчаткой, когда тот бро­сается на колени перед герцогом, чтобы принести ему свою жалобу; кар­динал де Бар, перед лицом короля, изобличая некоего проповедника во лжи, обзывает его подлым псом40.

Формальное чувство чести столь сильно, что нарушение этикета, как и в настоящее время у многих восточных народов, ранит, подобно смертель­ному оскорблению, ибо разрушает прекрасную иллюзию собственной воз­вышенной и незапятнанной жизни, иллюзию, отступающую перед всякой непрекрытой действительностью. Иоанн Бесстрашный воспринимает как неизгладимый позор то, что с пышностью выехавшего ему навстречу па­рижского палача Капелюша он приветствует как дворянина, касаясь его ру­ки; лишь смерть палача может избавить герцога от такого позора41. На тор­жественном обеде по случаю коронации Карла VI в 1380 г. Филипп Бур­гундский силой протискивается на место между королем и герцогом Ан­жуйским, которое ему подобает занять как doyen des pairs [первому среди пэров]13*; их свита вступает в препирательства, и уже раздаются угрозы разрешить этот спор силой, когда король наконец унимает их, соглашаясь с требованием бургундца42. Даже в суровых условиях военных кампаний нетерпимо пренебрежение формальными требованиями: король Англии видит благородство в том, что де Л'Иль Адан предстает перед ним в одежде blanc gris [светло-серого цвета] и смотрит ему прямо в лицо43.

56

Один из английских военачальников посылает парламентера из осажден­ного Санса лишь затем, чтобы заполучить брадобрея44.

Чинная роскошь Бургундского двора45, столь восхваляемая современ­никами, раскрывается в полной мере прежде всего в сравнении с нераз­берихой, которая обычно господствовала при Французском дворе, гораздо более старом. Дешан в серии баллад жалуется на убожество придворной жизни, и жалобы эти означают уже нечто большее, чем обычное недоволь­ство своим существованием в качестве придворного, о чем будет сказано ниже. Дурное жилье, дурной стол, везде шум, сумятица, брань, ссоры, за­висть, издевки; это очаг разврата, врата адовы46. Несмотря на священное почитание королевской власти и горделивые замыслы величественных це­ремоний, даже в ходе торжественных событий декорум не единожды на­рушается самым плачевным образом. Во время похорон Карла VI в Сен-Дени14* в 1422 г. вспыхивает ожесточенный спор между монахами этого аббатства и парижской гильдией солемеров (henouars) из-за парадного оде­яния и погребальных покровов, облекающих тело почившего монарха; каж­дая из сторон утверждала, что именно ей принадлежит право на эти вещи; они вырывали предметы одежды друг у друга и чуть не пускали в ход ку­лаки, покамест герцог Бедфордский не предоставил решение спора суду «et fut le corps enterr?» [«и предал тело земле»]47. Подобный же случай происходит в 1461 г. при погребении Карла VII. Прибыв по пути в Сен-Дени в Круа-о-Фьен, солемеры после словесного препирательства с мона­хами аббатства отказываются нести дальше тело короля, если им не запла­тят десяти парижских ливров, на которые, по их утверждениям, они якобы имеют право. Они оставляют погребальные носилки прямо посреди дороги, и траурный кортеж вынужден продолжительное время топтаться на месте. Горожане Сен-Дени хотят уже взяться за это сами, но grand ?cuyer [обершталмейстер] обещает заплатить солемерам из своего кармана, и кортеж получает возможность двинуться дальше - чтобы достигнуть церкви лишь к восьми часам вечера. Сразу же после погребения вспыхивает новая ссо­ра: королевский grand cuyer сам вступает в спор с монахами о том, кому достанется королевское платье48. Подобные скандалы из-за обладания ре­ликвиями после всякого рода торжественных церемоний, так сказать, вхо­дят в программу; нарушение формы само становится формой49.

Открытость для всех, соблюдать которую еще в XVII столетии предпи­сывалось во всех важных событиях королевской жизни, была причиной того, что как раз во время самых торжественных церемоний нередко от­сутствовал малейший порядок. На торжественном обеде по случаю коро­нации в 1380 г. давка в толпе зевак, непосредственных участников обеда и челяди была столь велика, что получившие на то указание слуги короны, коннетабль и маршал де Сансерр развозили блюда верхом50. В 1431 г. в Париже, когда Генрих VI Английский коронуется как король Франции15*, народ уже рано утром врывается в большую залу дворца, где должна со­стояться торжественная трапеза, в надежде поглазеть, что-нибудь стянуть и вволю наесться. Советники парламента, члены университета, купеческий прево16* и муниципальные советники едва могут в этой толчее пробиться к столу - и в конце концов обнаруживают, что все предназначенные для них места уже заняты всякого рода ремесленниками. Их пытаются удалить, «mais quant on en faisoit lever ung ou deux, il s'en asseoit VII ou VIII d'autre cost?» [«но чуть только удавалось поднять двух или трех, как тут же на место их, взявшись невесть откуда, усаживались еще семь или восемь»]51.

57

При коронации Людовика XI в 1461 г. врата Реймсского собора предус­мотрительно были вовремя заперты и взяты под охрану, чтобы в церковь не набилось народу более, нежели могло с удобством разместиться на хо­рах. Люди, однако, столь плотно обступают главный алтарь, где происходит миропомазание, что священники, сослужащие архиепископу, едва могут двигаться, а принцы крови со всех сторон стиснуты в своих креслах52.

Церковь Парижа с трудом переносила то, что она все еще (до 1622 г.) являлась викариатом17* архиепископства Сансского. Архиепископу всеми силами давали понять, что о его авторитете не желают и слышать, ссылаясь при этом на привилегию, данную Папой. Второго февраля 1492 г. архи­епископ Сансский в присутствии короля служит мессу в соборе Notre Dame в Париже. Еще до того, как король покидает храм, архиепископ уда­ляется, благословляя паству; впереди торжественно несут пастырский крест. Два каноника в сопровождении большой группы прислужников про­тискиваются вперед и, ударив по кресту, повреждают его, несущему же его даже вывихивают руку; при этом они производят великий шум, а служ­кам архиепископа выдирают волосы. Когда архиепископ пытается уладить перебранку, «sans lui dire un mot, vinrent pr?s de lui; Lhuillier (декан собор­ного капитула) lui baille du coude dans l'estomac, les autres rompirent le chapeau pontifical et les cordons d'icelluy» [«они подступают к нему, не про­ронив ни слова; Люилье <...> бьет его локтем в живот, другие сшибают с головы его митру и рвут с нее ленты»]. Один из каноников преследует ар­хиепископа, «disant plusieurs injures en luy mectant le doigt au visage, et prenant son bras tant que dessira son r?chet; et n'eust est? que n'eust mis sa main au devant, l'eust frapp? au visage» [«выкрикивая многие поношения, перстом тыча ему в лицо и так ухватив его за руку, что разрывает ему стихарь; и если б тот рукою не заслонился, ударил бы его по лицу»]. Про­исшествие приводит к процессу, длящемуся тринадцать лет53.

Этот дух, пылкий и грубый, твердый и одновременно слезообильный, постоянно колеблющийся между мрачным отвержением мира - и наслаж­дением его пестротой и красотами, не мог бы существовать вне системы жизненного уклада, обусловленного строжайшими формами. Страсти и пе­реживания необходимо было заключить в жесткие рамки общепринятых форм; таким образом, общественная жизнь, как правило, обретала поря­док. И собственные жизненные обстоятельства, и события в жизни других становились неким прекрасным спектаклем, где при искусственном осве­щении разыгрывались патетические сцены страдания или счастья. Способы выражения непосредственных душевных движений еще отсутствуют; лишь в эстетическом претворении может быть достигнута та высокая степень выразительности чувств, которой требует эта эпоха.

Разумеется, неверно было бы думать, что утвердившиеся формы жиз­ненного уклада, и прежде всего те, что имели отношение к издревле свя­щенным событиям рождения, брака и смерти, были установлены в соответ­ствии с этим намерением. Пышные обычаи выросли из первобытных веро­ваний и обрядов. Но первоначальный смысл всего того, что некогда вызы­вало их к жизни, давно уже был утрачен, и взамен этого старые формы наполнялись новой эстетической значимостью.

В трауре выражение участия облекалось во впечатляющие формы с поистине удивительным разнообразием. Здесь таились безграничные возможности пышно преувеличивать размеры несчастья - в противопо­ложность преувеличенному ликованию на неумеренных придворных празд-

58

нествах. Воздержимся от детального описания мрачной пышности черных траурных одеяний, броского великолепия погребальных обрядов, которые сопровождали кончину венценосной особы. Все это свойственно не толь­ко позднему Средневековью; монархии сохраняют подобные церемонии вплоть до сегодняшнего дня, и буржуазный катафалк также всего-навсего их потомок. Воздействие черных одежд, которые в случае смерти госу­даря надевали не только придворные, но также советники магистрата, члены ремесленных гильдий и прочие простолюдины, должно было быть еще более сильным по контрасту с повседневной красочной пестротой средневековой городской жизни. Пышный траур по убитому Иоанну Бес­страшному был задуман с явным расчетом на сильный эффект (в том числе и политического характера). Военный эскорт, с которым выступает Филипп, чтобы встретить королей Англии и Франции, щеголяет двумя ты­сячами черных флажков, черными штандартами и знаменами в семь лок­тей длиной, отороченными черной шелковой бахромой; и повсюду вышиты или нанесены краской золотые гербы. Трон и дорожная карета герцога по этому случаю также выкрашены в черное54. На торжественной встрече в Труа Филипп верхом сопровождает королев Англии и Франции; он в трауре, и его черный бархатный плащ, ниспадая с крупа его коня, све­шивается до земли55. Еще долгое время спустя не только он, но и его свита нигде не появляются иначе как в черном56.

Встречающиеся иногда отступления от сплошного черного цвета толь­ко усиливают общее впечатление: в то время как двор, включая королеву, носит траур черного цвета, король Франции облачен в красное57. А в 1393 г. парижан изумляет совершенная белизна покровов и одеяний во время пышных похорон скончавшегося в изгнании короля Армении Льва

Лузиньяна 18* 58.

Вне всякого сомнения, под чернотою траурных одеяний нередко таи­лась подлинно сильная и страстная боль. Острое отвращение к смерти, сильное чувство родства, внутренней причастности к государю превращали его смерть в событие, которое поистине потрясало душу. И если еще при этом - как в случае убийства герцога Бургундского в 1419 г. - оказы­валась затронута честь гордого рода, взывавшая к мести как к священному долгу, тогда пышное публичное выражение скорби во всей своей чрезмер­ности вполне могло отвечать истинному душевному состоянию. В своего рода эстетике оповещений о смерти Шателлен находил нескончаемое удо­вольствие; в тяжелом, медлительном стиле его исполненной достоинства риторики составлена длинная речь, с помощью которой епископ Турне в Генте не спеша подготавливает юного герцога к ужасной вести, после чего следуют ритуальные причитания Филиппа и его супруги Мишели Француз­ской. Однако суть его сообщения: о том, что это известие вызвало нервный припадок у юного герцога, обморок у его супруги, невероятный переполох среди придворных и громкие скорбные причитания по всему городу - ко­роче говоря, дикая необузданность горя, с которым принимается это изве­стие, не вызывает сомнений59. Рассказ Шателлена о скорби Карла Смелого в связи с кончиной Филиппа Доброго в 1467 г. также отмечен печатью подлинности. На сей раз удар был менее сильным: престарелый, почти впавший в детство, герцог давно уже был весьма плох; его взаимоотноше­ния с сыном в последние годы были далеки от сердечности, так что сам Шателлен замечает, что нельзя было не удивляться, видя, как у смертного одра отца Карл рыдал, причитал, заламывал руки и падал ниц «et ne tenoit

59

r?gle, ne mesure, et tellement qu'il fit chacun s'esmerveiller de sa d?mesur?e douleur» [«и не знал ни меры, ни удержу до того, что всякого повергал в изумление своим безмерным страданием»]. Также и в Брюгге, где скончал­ся герцог, «estoit piti? de oyr toutes mani?res de gens crier et plorer et faire leurs diverses lamentations et regrets»60 [«горестно было слышать, как весь люд стенал и плакал и каждый на свой лад жаловался и печалился»].

Трудно сказать, сколь далеко в этих и подобных сообщениях заходит придворный стиль, считающий, что громогласно выносить страдания на­показ не только уместно, но и красиво; и сколь глубоко простираются действительное волнение и чувствительность, свойственная этому време­ни. Бесспорно, во всем этом наличествует сильный элемент примитивной обрядности: громкий плач над покойником, формально запечатленный в плакальщицах и нашедший художественное воплощение в plourants [скуль­птурах плакальщиков], которые как раз в это время сообщают надгробным памятникам столь сильную выразительность, есть древнейший элемент культуры.

Примитивизм, повышенная чувствительность и декорум соединяются также в ощущении страха перед необходимостью передать известие о смерти. От графини Шароле, беременной Марией Бургундской, долгое вре­мя держат в тайне смерть ее отца, а больному Филиппу Доброму не осме­ливаются сообщить ни об одном случае смерти, который мог бы как-то его затронуть, так что Адольф Клевский не в состоянии даже носить траур по своей жене19*. Когда до герцога все же дошла уже носившаяся в воздухе весть о смерти его канцлера Никола Ролена (Шателлен употребляет выра­жение «avoit est? en vent un peu de ceste mort»), он спросил епископа Тур­не, который находился тогда у ложа больного, правда ,ли то, что канцлер умер. «Монсеньор, - говорит епископ, - поистине он уже умер, он так стар и дряхл, что более жить не в силах». - «D?a! [Эй!] - восклицает герцог. - Я спрашиваю не об этом, я спрашиваю, правда ли, что он уже "mort de mort et trespass?" ["усопший, покойник"]». - «Ах, монсеньор! - ответствует вновь епископ. - Не умер он, но с одного боку его парали­зовало, и теперь уже он как есть мертвый». Герцог впадает в гнев: «Vechy merveilles! [Что несешь околесицу!] Говори прямо, помер он или нет?» И только тогда епископ решается: «Да, поистине, монсеньор, он и вправду скончался»61. Не является ли этот странный способ передачи известия о смерти скорее формой древнего суеверия, нежели проявлением участия по отношению к больному, которого могла лишь взволновать такая уклон­чивость? Этим же объясняется и то, что Людовик XI никогда более не пользовался платьем, бывшим на нем в момент сообщения ему какой-либо неприятной новости, так же как и никогда более не садился на лошадь, на которой он в тот момент был; по этой причине он даже велел вырубить участок лошского леса на том месте, где он узнал о смерти своего ново­рожденного сына62. «М. le chanceliier, - пишет он 25 мая 1483 г., - je vous mercye des lettres etc., mais je vous pry que ne m'en envoy?s plus par celluy qui les m'a aport?es, car je luy ay trouv? le visage terriblement chang? depuis que je ne le vizt, et vous prometz par ma foy qu'il m'a fait grant peur; et adieu»63 [«Г-н канцлер, <...> благодарю Вас за Ваши письма и пр., прошу Вас, однако, не посылать мне более ни единого через того, кто мне их до­ставил, ибо нашел я, что изменился он лицом ужасающе с тех пор, как я

60

его видел, и клянусь честью, он внушает мне сильный страх; на том и про­щайте»].

Если траурные обряды и скрывали в себе какие-то древние представ­ления о табу, их живая культурная ценность состояла в том, что они облекали несчастье в форму, которая преобразовывала страдания в нечто прекрасное и возвышенное. Боль обретала ритм. Реальная действитель­ность перемещалась в сферу драматического, становясь на котурны. В более примитивных культурах, как, скажем, в ирландской, погребальные обряды и поэтичные погребальные плачи все еще представляют собой единое целое; придворные обычаи траура бургундских времен также мож­но понять, лишь если рассматривать их как нечто родственное элегии. Траур всей своей пышностью и великолепием формы призван был под­черкивать, сколь обессилен был пораженный скорбью. Чем выше ранг, тем героичнее должно было выглядеть изъявление скорби. Королева Франции в течение целого года не покидает покоев, в которых ей пере­дали сообщение о смерти ее супруга. Для принцесс этот срок ограничи­вался шестью неделями. После того как графине Шароле, Изабелле Бурбонской, сообщают о смерти ее отца, она сначала присутствует на траурной церемонии в замке Коувенберг, а потом затворяется у себя на шесть недель, которые проводит в постели, обложенная подушками, но полностью одетая, в барбетте64 20*, чепце и накидке. Комната ее сверху донизу завешена черным, на полу вместо мягкого ковра расстелена боль­шая черная ткань, обширная передняя также завешена черным. Знатные дамы остаются в постели в течение шести недель, только соблюдая траур по мужу; по отцу или по матери - всего девять дней, а оставшийся до истечения шести недель срок проводят сидя около своей постели на боль­шом куске черной материи. В период траура по старшему брату в течение шести недель не выходят из комнаты, пребывание же в постели не яв­ляется необходимым65. Теперь можно понять, почему в эпоху столь вы­сокого почитания церемониала неизменно считалось одним из отягчающих обстоятельств убийства 1419 г. то, что Иоанн Бесстрашный погребен был просто-напросто в камзоле, панталонах и башмаках 21* 66.

Переживания, переработанные и облаченные в прекрасные формы, лег­ко в них теряются; стремление к драматизации жизни так и не выходит «из-за кулис», отрекаясь от принаряженного, благородного пафоса. Наив­ное разделение между «официальным поведением» и действительной жиз­нью отражено в записках Алиеноры де Пуатье. Старая придворная дама смотрит на такое «официальное» поведение с почтением, как на возвышен­ную мистерию. После описания роскошного траура, окружавшего Изабел­лу Бурбонскую, она добавляет: «Quand Madame estoit en son particulier, elle n'estoit point toujours couch?e, ni en une chambre» [«Когда Мадам оставалась сама по себе, вовсе не пребывала она неизменно в постели, так же как и в покоях»]. При этом «en une chambre» не следует понимать просто как «в одних и тех же покоях». Chambre означает здесь единый ансамбль драпи­ровок, покрывал, настенных и напольных ковров и прочего внутреннего убранства комнаты, иными словами, специально приготовленную парадную комнату. Принцесса принимает всех, кто навещает ее, во всем этом параде, который есть, однако, не более чем прекрасная форма67. Алиенора сооб­щает далее: по смерти одного из супругов траур носят два года, «если толь­ко не последует нового брака». Как раз в среде самой высокой знати не-

61

редко новые браки заключаются очень скоро; герцог Бедфордский, регент Франции при Генрихе VI, женится уже через пять месяцев.

Наряду с трауром покои для пребывания после родов предоставляют широкие возможности для демонстрации роскоши и иерархических раз­личий в убранстве. Прежде всего это жестко установленный цвет. Зеле­ный цвет, еще в XIX в. в буржуазных домах обычный для постельных принадлежностей и грелок для белья, в XV столетии был привилегией королевы и принцесс. Покои, в которых пребывает после родов королева Франции, убраны зеленым шелком; до этого они были затянуты белым. La chambre verde [Зеленая комната] недоступна даже графиням. Ткани, меха, цвет одеял и постельных покрывал - относительно всего этого были соответствующие предписания. На столике в этих королевских по­коях постоянно горят две большие свечи в серебряных подсвечниках, ибо ставни могут быть открыты не ранее чем через четырнадцать дней! Но примечательнее всего пустующие парадные ложа, так же как пустые ка­реты на похоронах короля Испании. Молодая мать возлежит на кушетке подле огня, младенец же, Мария Бургундская, - в своей колыбели в детской; помимо этого, здесь же стоят две большие кровати, искусно объединенные зелеными занавесями; постели взбиты и как бы готовы к тому, чтобы можно было на них возлечь; в детской тоже две большие кровати, цвета здесь - зеленый и фиолетовый; и наконец, еще одна большая кровать в приемной, отделанной малиновым атласом. Эта chambre de parement [парадная комната] в свое время была принесена в дар Иоан­ну Бесстрашному городом Утрехтом и называлась поэтому la chambre d'Utrecht [утрехтской комнатой]. Во время празднований по случаю кре­стин все эти кровати служили церемониальным целям68.

Эстетическое отношение к формам быта проявилось в повседневной городской и сельской жизни: строгая иерархия тканей, мехов, цвета одеж­ды создавала для различных сословий то внешнее обрамление, которое возвышало и поддерживало чувство собственного достоинства в соответ­ствии с положением или саном. Эстетика душевных переживаний не ог­раничивалась формальным выражением радости или горя по случаю рождения, бракосочетания или смерти, где парадность была задана самим ходом установленных церемоний. Людям нравилось, когда все, что отно­силось к сфере этического, принимало прекрасные формы. Отсюда и изумление перед смирением и умерщвлением плоти святых подвижников, перед покаянным отречением от грехов, таким, например, как «moult belle contrition de ses p?ch?s» [«прекраснейшее сокрушение о своих грехах»] Агнессы Сорель69. Отношение к жизни возводится до уровня стиля; вме­сто нынешней склонности скрывать и затушевывать личные переживания и проявления сильного душевного волнения ценится стремление найти для них нужную форму и тем самым превратить в зрелище также для по­сторонних. В жизни людей XV столетия и дружба обретает свои пре­красные формы. Наряду с побратимством и братством по оружию, которые почитались как в народе, так и у знати70, получает распростра­нение особая форма сентиментальной дружбы, обозначаемая словом «миньон». Состоящий при владетельной особе миньон - своеобразная формализованная институция, сохраняющаяся в течение всего XVI и части XVII столетия. Это отношение Иакова I Английского к Роберту Карру и Джорджу Вильерсу; роль Вильгельма Оранского при отречении от пре­стола Карла V22* также должна рассматриваться с этой точки зрения.

62

Twelfth Night [Двенадцатая ночь] может быть понята, лишь если в отно­шении герцога к мнимому Цезарио принять во внимание проявление этой особой формы сентиментальной дружбы, В ней видят параллель куртуаз­ной любви. «Sy n'as dame ne mignon» [«Ни дамы у тебя, ни миньона»], - говорит Шателлен71. Любой намек, однако, на какое бы то ни было сходство с дружбой в греческом духе совершенно здесь неуместен. То, что о миньонах говорят вполне открыто во времена, в которые crimen nefandum [гнусное, нечестивое преступление] вызывает такое неподдель­ное отвращение, заставляет отбросить малейшие подозрения. Бернардино да Сьена ставит в пример своим итальянским соотечественникам, среди которых содомия встречалась весьма нередко, Францию и Германию, где она была неизвестна72. Лишь одну, весьма ненавистную монаршую особу упрекали в запретной связи со своим официальным любимцем; Ричарда II Английского - с Робертом де Вером73. Как правило же, эти отношения не вызывают никаких подозрений; они приносят почет тому, на кого рас­пространяется подобная благосклонность, и сам фаворит с радостью ее принимает74. Коммин рассказывает даже, что он был удостоен чести но­сить, в виде монаршего отличия, то же платье, что и Людовик XI, коему это нравилось75. Это считалось твердым признаком установившихся от­ношений. У короля всегда есть mignon en titre [миньон по званию], он одет в такое же платье, и король непринужденно опирается на него во время приемов76. Часто это два друга, одних лет, но различного поло­жения, которые одинаково одеты и спят в одной комнате и даже в одной постели77. Такая неразрывная дружба существует между юным Гастоном де Фуа и его незаконнорожденным братом (конец ее был трагичен), меж­ду Людовиком Орлеанским (тогда еще Людовиком Туренским) и Пьером де Красном78, между юным герцогом Клевским и Жаком де Лаленом23*. Равным образом заводит себе подругу и титулованная дама; ее наперсница одевается в такое же платье и зовется миньоной79.

Все эти стилизованные прекрасные формы придворного поведения, ко­торые призваны были вознести грубую действительность в сферу благо­родной гармонии, входили в великое искусство жизни, не снижаясь при этом до непосредственного выражения в искусстве в более тесном смыс­ле. Формы повседневного обихода с их внешне любезной альтруистиче­ской непринужденностью и предупредительностью, придворная пышность и придворный этикет с их иератическим великолепием и серьезностью, праздничный обряд свадьбы и радостное убранство парадных покоев роже­ницы - красота всего этого ушла, не оставив непосредственных следов в искусстве и литературе. Средство выражения, которое объединяет их все, - не искусство, а мода. Теперь мода, вообще говоря, стоит гораздо ближе к искусству, чем это хочет признать академическая эстетика. Ис­кусно подчеркивая телесную красоту и движения тела, она внутренне связана с таким искусством, как искусство танца. Однако и в XV в. об­ласть моды или, лучше сказать, нарядов гораздо ближе примыкает к сфере искусства, чем мы склонны это себе представлять. Не только из-за того, что обязательные украшения, так же как металлические предметы отделки одежды военных, вносят в костюм непосредственный элемент приклад­ного искусства. Моду связывает с искусством общность основных свойств: стиль и ритм для нее столь же неотъемлемы, как для искусства. Позднее Средневековье неизменно выражало в одежде стиль жизни в такой мере, по сравнению с которой даже наши празднества по случаю коронации

63

кажутся лишь тусклым отблеском былого величия. В повседневной жизни различия в мехах и цвете одежды, в фасоне шляп, чепцов, колпаков вы­являли строгий распорядок сословий и титулов, передавали состояние ра­дости или горя, подчеркивали нежные чувства между друзьями и влюбленными.

Из всех видов отношения к жизни эстетическая сторона была разработа­на с особою выразительностью. И чем больше было в таком отношении за­ложено красоты и нравственности, тем в большей степени формы, в кото­рых оно выражалось, способны были стать чистым искусством. Учтивость и этикет обретают красоту исключительно в самой жизни, в одежде и в рос­коши. Траур, помимо того, ярко и выразительно претворяется в долговеч­ных и величественных произведениях искусства - в надгробных памятни­ках; культурное значение траура усиливалось также его связью с религией. Но еще более ярким в эстетическом смысле был расцвет таких трех начал, как доблесть, честь и любовь.

64

III. ИЕРАРХИЧЕСКОЕ ПОНИМАНИЕ ОБЩЕСТВА

Когда к концу XVIII столетия средневековые формы культуры стали рассматриваться как своего рода новые жизненные ценности, другими сло­вами, с наступлением эпохи Романтизма, в Средневековье прежде всего обратили внимание на рыцарство. Ранние романтики были склонны, не оби­нуясь, отождествлять Средневековье с эпохою рыцарства. В первую оче­редь они видели там развевающиеся плюмажи. И как ни парадоксально звучит это в наши дни, в известном смысле они были правы. Разумеется, более основательные исследования нам говорят, что рыцарство - лишь один из элементов культуры того периода и что политическое и социальное развитие шло в значительной степени вне связи с ним. Эпоха истинного феодализма и процветания рыцарства приходит к концу уже в XIII столе­тии. То, что следует затем, - это княжеско-городской период Средневе­ковья, когда господствующими факторами в государственной и обществен­ной жизни становятся торговое могущество бюргерства и покоящееся на нем денежное могущество государя. Мы, потомки, привыкли, и справедли­во, гораздо больше оглядываться на Гент и Аугсбург1*, на возникающий капитализм и новые формы государственного устройства, чем на знать, ко­торая действительно, где в большей, где в меньшей степени, была уже «сломлена». Исторические исследования со времен Романтизма сами испы­тали на себе процесс демократизации. И тем не менее каждому, для кого привычным является политико-экономический подход к позднему Средне­вековью, как подходим и мы, неизменно должно бросаться в глаза, что са­ми же источники, и именно источники повествующие, уделяют знати и ее деяниям гораздо большее место, чем это должно было бы быть в соответ­ствии с нашими представлениями. Так дело обстоит, впрочем, не только в позднем Средневековье, но и в XVII столетии.

Причина заключается в том, что аристократические формы жизненного уклада продолжали оказывать господствующее воздействие на общество еще долгое время после того, как сама аристократия утратила свое первен­ствующее значение в качестве социальной структуры. В духовной жизни XV в. аристократия, вне всякого сомнения, все еще играет главную роль; значение ее современники оценивают весьма высоко, значение же буржу­азии - чрезвычайно низко. Они как бы не замечают того, что реальные движущие силы общественного развития кроются в чем-то ином, вовсе не в жизни и деяниях воинственной аристократии. Итак, можно как будто бы сделать вывод: ошибались как современники, так и вышеупомянутые ро­мантики, следовавшие своим представлениям без какой бы то ни было кри-

65

тики, - тогда как новейшие исторические исследования пролили свет на подлинные отношения в эпоху позднего Средневековья. Что касается по­литической и экономической жизни, то это действительно так. Но для изучения культурной жизни этого периода заблуждение, в котором пребы­вали современники, сохраняет значение истины. Даже если формы ари­стократического образа жизни были всего-навсего поверхностным лоском, попытаться увидеть, как эта картина жизни блестела под слоем свежего лака, - немаловажная задача истории.

Однако речь идет о чем-то гораздо большем, нежели поверхностный лак. Идея сословного разделения общества насквозь пронизывает в Средневе­ковье все теологические и политические рассуждения. И дело вовсе не ограничивается обычной триадой: духовенство, аристократия и третье со­словие. Понятию «сословие» придается не только большая ценность, оно также и гораздо более обширно по смыслу. В общем, всякая группировка, всякое занятие, всякая профессия рассматривается как сословие, и наряду с разделением общества на три сословия вполне может встретиться и под­разделение на двенадцать1. Ибо сословие есть состояние, est?t, ordo [поря­док], и за этими терминами стоит мысль о богоустановленной действитель­ности. Понятия est?t и ordre в Средние века охватывали множество катего­рий, на наш взгляд весьма разнородных: сословия (в нашем понимании); профессии; состояние в браке, наряду с сохранением девства; пребывание в состоянии греха (est?t de p?chi?); четыре придворных estats de corps et de bouche [звания телес и уст]: хлебодар, кравчий, стольник, кухмейстер; лиц, посвятивших себя служению Церкви (священник, диакон, служки и пр.); монашеские и рыцарские ордена. В средневековом мышлении такое поня­тие, как «сословие» (состояние) или «орден» (порядок), во всех этих случа­ях удерживается благодаря сознанию, что каждая из этих групп являет со­бой божественное установление, некий орден мироздания, столь же суще­ственный и столь же иерархически почитаемый, как небесные Престолы и Власти2*.

В той прекрасной картине, в виде которой представляли себе государ­ство и общество, за каждым из сословий признавали не ту функцию, где оно проявляло свою полезность, а ту, где оно выступало своей священной обязанностью или своим сиятельным блеском. При этом можно было со­жалеть о вырождающейся духовности, об упадке рыцарских добродете­лей, в то же самое время ни в коей мере не поступаясь идеальной карти­ной: даже если людские грехи и препятствуют осуществлению идеала, он сохраняется как мерило и основа общественного мышления. Средневеко­вая картина общества статична, а не динамична.

В странном свете видит общество тех дней Шателлен, придворный ис­торик Филиппа Доброго и Карла Смелого, чей обширный труд вместе с тем лучше всего отражает особенности мышления того времени. Выросший на земле Фландрии и ставший у себя в Нидерландах свидетелем блистатель­нейшего развития бюргерства, он был до того ослеплен внешним блеском и роскошью Бургундского двора, что источник всякой силы и могущества видел лишь в рыцарской добродетели и рыцарской доблести.

Господь повелел простому народу появиться на свет, чтобы трудиться, возделывать землю или торговлей добывать себе надежные средства к жизни; духовенству предназначено вершить дело веры; аристократия же призвана возвеличивать добродетель и блюсти справедливость - деяниями и нравами прекраснейших лиц сего сословия являя зерцало всем прочим.

66

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'