Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 4.

Высшие задачи страны: поддержание Церкви, распространение веры, за­щита народа от притеснения, соблюдение общего блага, борьба с насилием и тиранией, упрочение мира - все это у Шателлена приходится на долю аристократии. Правдивость, доблесть, нравственность, милосердие - вот ее качества. И французская аристократия, восклицает наш высокопарный панегирист, отвечает этому идеальному образу2. Во всем, что вышло из-под пера Шателлена, чувствуется это своего рода цветное стекло, сквозь ко­торое он взирает на описываемые им события.

Значение буржуазии недооценивается потому, что тип, с которым соот­носят представление о третьем сословии, никоим образом не пытаются со­образовывать с действительностью. Тип этот прост и незамысловат, как ми­ниатюра в календаре-часослове или барельеф с изображением работ, со­ответствующих тому или иному времени года: это усердный хлебопашец, прилежный ремесленник или деятельный торговец. Фигура могущественно­го патриция, оттесняющего самих дворян, и тот факт, что дворянство по­стоянно пополнялось за счет свежего притока крови и сил со стороны бур­жуазии, - все это в указанном лапидарном типе находило отношение ни­чуть не больше, чем образ строптивого члена гильдии вместе с его свобод­ными идеалами. В понятие «третье сословие» вплоть до Французской революции буржуазия и трудящийся люд входили нераздельно, причем на передний план попеременно выдвигался то образ бедного крестьянина, то богатого и ленивого буржуа3. Очертаний же, соответствующих подлинной экономической и политической функции третьего сословия, понятие это не получало. И предложенная в 1412 г. одним августинским монахом про­грамма реформ могла совершенно серьезно требовать, чтобы во Франции каждый человек, не имеющий благородного звания, обязан был или зани­маться ремеслами, или работать в поле, - в противном случае его следо­вало выслать вон из страны4.

Поэтому вполне можно понять, что такой человек, как Шателлен, столь же падкий на иллюзии в нравственной области, сколь и наивный в полити­ческом отношении, признавая высокие достоинства аристократии, оставля­ет третьему сословию лишь незначительные и не более чем рабские добро­детели. «Pour venir au tiers membre qui fait le royaume entier, c'est Test?t des bonnes villes, des marchans et des gens de labeur, desquels ils ne convient de faire si longue exposition que des autres, pour cause que de soy il n'est gaires capable de hautes attributions, parce qu'il est au degr? servile» [«Если же пе­рейти к третьему члену, коим полнится королевство, то это - сословие добрых городов, торгового люда и землепашцев, сословие, коему не при­личествует столь же пространное, как иным, описание по причине того, что само по себе оно едва ли способно выказать высокие свойства, ибо по своему положению оно есть сословие услужающее»]. Добродетели его суть покорность и прилежание, повиновение своему государю и услужли­вая готовность доставлять удовольствие господам5.

Не способствовала ли также эта, можно сказать, полная несостоятель­ность Шателлена и прочих его единомышленников перед лицом грядущей эпохи буржуазных свобод и мощи буржуазии тому, что, ожидая спасения исключительно от аристократии, они судили о своем времени слишком мрачно?

Богатые горожане у Шателлена все еще запросто зовутся vilains6 [вил­ланами]3*. Он не имеет ни малейшего понятия о бюргерской чести. У Филиппа Доброго было обыкновение, злоупотребляя герцогской властью,

67

женить своих archers [лучников], принадлежавших большей частью к ари­стократии самого низшего ранга, или других своих слуг на богатых вдовах или дочерях буржуа. Родители старались выдать своих дочерей замуж как можно раньше, дабы избежать подобного сватовства; одна женщина, овдовев, выходит замуж уже через два дня после похорон своего мужа7. И вот как-то герцог наталкивается на упорное сопротивление богатого лилльского пивовара, который не хочет согласиться на подобный брак своей дочери. Герцог велит окружить девушку строжайшей охраной; ос­корбленный отец со всем, что у него было, направляется в Турне, дабы, находясь вне досягаемости герцогской власти, без помех обратиться со своим делом в Парижский парламент. Это не приносит ему ничего, кроме трудов и забот; отец заболевает от горя. Завершение же этой истории, которая в высшей степени показательна для импульсивного характера Фи­липпа Доброго8 и, по нашим понятиям, не делает ему чести, таково: герцог возвращает матери, бросившейся к его ногам, ее дочь, однако прощение свое дает лишь с насмешками и оскорблениями. Шателлен, при том, что при случае он отнюдь не опасается порицать своего господина, здесь со всей искренностью стоит полностью на стороне герцога; для оскорблен­ного отца у него не находится иных слов, кроме как «ce rebelle brasseur rustique... et encore si meschant vilain»9 [«этот взбунтовавшийся деревен­щина-пивовар... и к тому же еще презренный мужик»].

В свой Temple de Восасе [Храм Боккаччо] - гулкое пространство которо­го наполнено отзвуками дворянской славы и бедствий - Шателлен допу­скает великого банкира Жака Кёра лишь с оговорками и извинениями, тог­да как омерзительный Жиль де Ре4*, несмотря на свои ужасные злодеяния, получает туда доступ без особых препятствий исключительно лишь в силу своего высокого происхождения10. Имена горожан, павших в великой бит­ве за Гент5*, Шателлен не считает достойными даже упоминания11.

Несмотря на такое пренебрежение к третьему сословию, в самом ры­царском идеале, в служении добродетелям и в устремлениях, предписыва­емых аристократии, содержится двойственный элемент, несколько смягча­ющий высокомерно-аристократическое презрение к народу. Кроме насме­шек над деревенщиной, вместе с ненавистью и презрением, которые мы слышим во фламандской Kerelslied6* и в Proverbes del vilain7*, в Средневе­ковье в противоположность этому нередки выражения сочувствия бедному люду, страдающему от многих невзгод.

«Si fault de faim p?rir les innocens Dont les grans loups font chacun jour ventr?e, Qui amassent ? milliers et ? cens Les faulx tr?sors; c'est le grain, c'est la bl?e Le sang, les os qui ont la terre ar?e Des povres gens, dont leur esperit crie Vegence ? Dieu, v? ? la seigneurie...»1 [«Невинных, коих губит лютый глад, - Волчища жрут, что для своих потреб И по сту, и по тысяще растят Добро худое: то зерно и хлеб, Кровь, кости пасынков презлых судеб, Крестьян, чьи души к Небу вопиют О мести, господам же - горе шлют...»]

Тон этих жалоб постоянно один и тот же: разоряемый войнами несчаст­ный народ, из которого чиновники высасывают все соки, пребывает в бед­ствиях и нищете; все кормятся за счет крестьянина. Люди терпеливо пере­носят страдания: «le prince n'en s?ait rien» [«князь-то ровно ничего об этом не ведает»]; когда же они иной раз ворчат и поносят своих властителей:

68

«povres brebis, povre fol peuple» [«бедные овцы, бедный глупый народ»], их господин одним своим словом возвращает им спокойствие и рассудок. Во Франции под влиянием горестных опустошений и чувства ненадежности, постепенно распространявшегося по всей стране в ходе Столетней войны, одна тема жалоб особенно заметно выдвигается на первый план: крестьян грабят, преследуют их вымогательствами, угрожая поджогами, над ними из­деваются свои и чужие вооруженные банды, у них силой отбирают тягло­вый скот, их гонят с насиженных мест, не оставляя им ни кола, ни двора. Подобные жалобы бессчетны. Они звучат у крупных богословов партии ре­форм около 1400 г.: у Никола де Клеманжа в его Liber de lapsu et reparatione justitise18 [Книге о падении и восстановлении справедливости], у Жерсона в его смелой, волнующей политической проповеди на тему Vivat rex [Да живет царь!], произнесенной перед регентами8* и двором 7 ноября 1405 г. во дворце королевы в Париже: «Le pauvre homme n'aura pain? manger, sinon par advanture aucun peu de seigle ou d'orge; sa pauvre femme gerra, et auront quatre ou six petits enfants ou fouyer, ou au four, qui par advanture sera chauld: demanderont du pain, crieront ? la rage de faim. La pauvre m?re si n'aura que bouter es dens que un peu de pain ou il y ait du sel. Or, devroit bien suffire cette mis?re: - viendront ces paillars qui chergeront tout... tout sera prins, et happ?; et querez qui paye»14 [«У бедняка вовсе не будет хлеба, разве что случайно найдется немного ячменя и ржи; его горемычная жена будет рожать, и четверо, а то и шестеро детей будут ютиться у очага иль на печи, если она еще теплая; они будут требовать есть, кричать от го­лода. Но у несчастной матери не останется ничего, что она могла бы сунуть им в рот, кроме посоленного ломтика хлеба. Куда уж им таковой нищеты - так ведь явятся еще эти негодяи, будут хватать, хапать, тащить... и ищи по­том, кто за это заплатит»]. Жан Жувенель, епископ Бове, а 1433 г. в Блуа ив 1439г. в Орлеане обращается к Генеральным Штатам9* с горькими жа­лобами на бедствия простого народа15. В дополнение к сетованиям и иных сословий на их лишения тема народных страданий выступает в форме пре­пирательства в Quadriloge invectif16 [Перебранке четырех] Алена Шартье и в подражающем ему D?bat du laboureur, du prestre et du gendarme17 [Прении пахаря, священника и воина] Робера Гагена. Хронистам не остается ничего другого, как вновь и вновь возвращаться к этой же теме; она навязывается самим материалом их хроник18. Молине сочиняет Resource du petit реирlе19 [Средства бедного люда]; преисполненный серьезности Мешино раз за ра­зом повторяет предостережения в связи с тем, что народ брошен на произ­вол судьбы:

«О Dieu, voyez du commun l'indigence, Pourvoyez-y ? toute diligence: Las! par faim, froid, paour et mis?re tremble. S'il a p?ch? ou commis n?gligence. Encontre vous, il demande indulgence. N'est-ce piti? des biens gu? l'on lui emble? Il n'a plus bled pour porter au molin, On lui oste draps de laine et de lin, L'eaue, sans plus, lui demeure pour boire»20 [«Воззри, о Боже, на его лишенья И дай покров ему без промедленья; Глад, хлад он терпит, нищету и страх. За нерадивость же и прегрешенья Он пред тобою просит снисхожденья. Увы! Его всяк разоряет в прах. Смолоть свезти - в амбаре ни зерна, Все отнято: ни шерсти нет, ни льна; Воды испить - вот все, что он имеет»].

69

В своде прошений, поданном королю в связи с собранием Генеральных Штатов в Туре в 1484 г., жалобы принимают характер политических тре­бований21. Однако все это не выходит за рамки вполне стереотипных не­гативных сочувствий, без всякой программы. Здесь нет еще ни малейшего следа сколько-нибудь продуманного стремления к социальным преобразо­ваниям; точно так же эта тема перепевается затем Лабрюйером и Фенелоном вплоть до последних десятилетий XVIII столетия; да и жалобы старше­го Мирабо10*, «l'ami des hommes» [«друга людей»], звучат не иначе, хотя в них уже и слышится приближение взрыва.

Надо полагать, что все, кто прославлял рыцарские идеалы позднего Средневековья, одобряли проявления сострадания к народу: ведь рыцар­ский долг требовал защищать слабых. В равной мере рыцарскому идеалу было присуще - и теоретически, и как некий стереотип - сознание того, что истинная аристократичность основывается только на добродетели и что по природе своей все люди равны. Оба эти положения в том, что касается их культурно-исторической значимости, пожалуй, переоцениваются. При­знание истинным благородством высоких душевных качеств рассматривают как триумф Ренессанса и ссылаются на то, что Поджо высказывает подоб­ную мысль в своем трактате De nobilitate [О благородстве]. Старый по­чтенный эгалитаризм обычно слышат прежде всего в революционном тоне восклицания Джона Болла: «When Adam delved and Eve span, where was then the gentleman?» [«Когда Адаму нужно было пахать, а Еве ткать, где тогда была знать?»] И сразу же воображают, как эти слова приводили в трепет аристократию.

Оба принципа давно уже стали общим местом в самой куртуазной литературе, подобно тому как это было в салонах при ancien r?gime [старом режиме]11*. Мысль о том, «dat edelheit began uter reinre herten»22 [«что благородство изошло из чистых сердец»], была ходячим представлением уже в XII столетии и фигурировала как в латинской поэзии, так и в поэзии трубадуров, оставаясь во все времена чисто нравственным взглядом, вне какого бы то ни было активного социаль­ного действия.

«Dont vient a tous souveraine noblesce? Du gentil cuer, par? de nobles mours. ...Nulz n'est villain se du cuer ne lui muet»23 [«Откуда гордость в нас и благородство? От сердца, в коем благородный нрав. ... Не низок тот, кто сердцем не таков»]

Подобные мысли отцы Церкви извлекали уже из текстов Цицерона и Сенеки. Григорий Великий оставил грядущему Средневековью слова: «Omnes namque homines natura aequales sumus» [«Ибо все мы, человеки, по естеству своему равны»]. Это постоянно повторялось на все лады, без малейшего, впрочем, намерения действительно уменьшить сущест­вующее неравенство. Ибо человека Средневековья эта мысль нацели­вала на близящееся равенство в смерти, а не на безнадежно далекое равенство при жизни. У Эсташа Дешана мы находим эту же мысль в явной связи с представлением о Пляске смерти, которое должно было утешать человека позднего Средневековья в его неизбежных столкно­вениях с мирской несправедливостью. А вот как сам Адам обращается к своим потомкам:

70

«Enfans, enfans, de moy Adam, venuz. [«О дети, дети, вы Адама род, -

Qui apr?s Dieu suis p?res premerain Кто, после Бога, первым сотворен

Cr?? de lui, tous estes descenduz Из праотцев, - всех вас чреда идет

Naturelement de ma coste et d'Evain; От моего ребра, и сколь племен -

Vo m?re fut. Comment est l'un villain Всем Ева мать, то естества закон.

Et l'autre prant le nom de gentillesce Почто ж один - мужлан, другой

решил,

De vous, fr?res? dont vient tele noblesce? Что знатен он? Кто это возгласил?

Je ne le s?ay, se ce n'est des vertus, Ведь добродетель знатность лишь дает;

Et les villains de tout vice qui blesce: Мужлан есть тот, кого порок сразил:

Vous estes tous d'une pel revestus. Одна и та ж всех кожа одеет.

Quant Dieu me fist de la b? ou je fus, Скудель, от Бога обретя живот -

Homme mortel, faible, pesant et vain, Слаб, смертен, пуст я был и обнажен,

Eve de moy, il nous cr?a tous nuz, И Ева тож, ребро мое; и вот

Mais l'esperit nous inspira a plain Бессмертным духом вмиг преображен

Perp?tuel, puis eusmes soif et faim, Был человек, но глад и жажду он

Labour, doleur, et enfans en tristesce; Изведал, век свой в горестях влачил,

Pour noz p?chiez enfantent a destresce Рождали в муках жены; вы из сил

Toutes femmes; vilment estes con?uz. Все бьетесь, зачинаете свой плод

Dont vient ce nom: villain, qui les cuers В грехах. Так кто ж вам сердце

blesce? повредил?

Vous estes tous d'une pel revestuz. Одна и та ж всех кожа одеет.

Les roys puissans, les contes et les dus, Владыка, покоряющий народ,

Le gouverneur du peuple et souverain, Король, правитель, граф или барон

Quant ilz naissent, de quoy sont ilz vestuz? Когда родятся, что их одеет?

D'un orde pel. Нечиста кожа.

...Prince, pensez, sanz avoir en desdain ...О государь, бедняк тебе не мил?

Les povres genz, qur la mort tient le Но вскоре ты, как он, лишь прах

frain»24 могил»].

Именно в согласии с такими мыслями восторженные почитатели рыцар­ского идеала подчас намеренно подчеркивают героические деяния кресть­ян, поучая людей благородного звания, «что по временам души тех, в ком видят они всего-навсего мужиков, побуждаемы бывают величайшей отва­гой»25.

Ибо вот какова основа всех этих мыслей: аристократия, верная рыцар­ским идеалам, призвана поддерживать и очищать окружающий мир. Пра­ведная жизнь и истинная добродетель людей благородного происхожде­ния - спасительное средство в недобрые времена; от этого зависит благо и спокойствие Церкви и всего королевства, этим обеспечивается достиже­ние справедливости26. Придя в мир вместе с Каином и Авелем, войны между добрыми и злыми с тех пор все более множатся. Начинать их не­хорошо. Посему и учреждается благородное и превосходное рыцарское сословие, призванное защищать народ, оберегая его покой, ибо народ бо­лее всего страдает от бедствий войны27. Согласно Житию маршала Бусико, одного из наиболее характерных выразителей рыцарских идеалов поз­днего Средневековья, две вещи были внедрены в мир по Божией воле, да­бы, подобно двум столпам, поддерживать устроение законов божеских и человеческих; без них мир превратился бы в хаос; эти два столпа суть «chevalerie et science, qui moult bien conviennent ensemble»28 [«рыцарство и ученость, сочетающиеся во благо друг с другом»]. Science, Foy et Chevalerie [Знание, Вера и Рыцарство] суть три лилии в le Chapel des fleurs de lis [Вен-

71

це из лилий] Филиппа де Витри; они представляют собой три сословия и рыцарство призвано защищать и оберегать два других29. Равноценность рыцарства и учености, выражающаяся в том числе в склонности признавать за докторским титулом те же права, что и за званием рыцаря30, свидетель­ствует о высоком этическом содержании рыцарского идеала. Именно поэ­тому почитание высокого стремления и отваги ставится рядом с почитанием высшего знания и умения; люди испытывают потребность видеть человека более могущественным и хотят выразить это в твердых формах двух рав­ноценных устремлений к высшей жизненной цели. И все же рыцарский идеал обладал более общезначимым и более сильным воздействием, по­скольку с этическими элементами в нем сочеталось множество эстетиче­ских элементов, понимание которых было доступно буквально каждому.

72

IV. РЫЦАРСКАЯ ИДЕЯ

Идейный мир Средневековья в целом был во всех своих элементах на­сыщен, пропитан религиозными представлениями. Подобным же образом идейный мир той замкнутой группы, которая ограничивалась сферой двора и знати, был проникнут рыцарскими идеалами. Да и сами религиозные представления подпадают под манящее очарование идеи рыцарства: бран­ный подвиг архангела Михаила был «la premi?re milicie et prouesse chevaleureuse qui oncques fut mis en exploict» [«первым из когда-либо яв­ленных деяний воинской и рыцарской доблести»]. Архангел Михаил - ро­доначальник рыцарства; оно же, как «milicie terrienne et chevalerie humaine» [«воинство земное и рыцарство человеческое»], являет собою земной об­раз ангельского воинства, окружающего престол Господень1. Внутреннее слияние ритуала посвящения в рыцари с релиогиозным переживанием за­печатлено особенно ясно в истории о рыцарской купели Риенцо1* 2. Ис­панский поэт Хуан Мануэль называет такое посвящение своего рода таин­ством, сравнимым с таинствами крещения или брака3.

Но способны ли те высокие чаяния, которые столь многие связывают с соблюдением аристократией своего сословного долга, сколько-нибудь ясно очерчивать политические представления о том, что следует делать людям благородного звания? Разумеется. Цель, стоящая перед ними, - это стрем­ление к всеобщему миру, основанному на согласии между монархами, за­воевание Иерусалима и изгнание турок. Неутомимый мечтатель Филипп де Мезьер, грезивший о рыцарском ордене, который превзошел бы своим мо­гуществом былую мощь тамплиеров2* и госпитальеров3*, разработал в сво­ем Songe du vieil p?lerin [Видении старого пилигрима] план, как ему каза­лось, надежно обеспечивающий спасение мира в самом ближайшем буду­щем. Юный король Франции - проект появился около 1388 г., когда на несчастного Карла VI еще возлагались большие надежды, - легко сможет заключить мир с Ричардом, королем Англии, столь же юным и так же, как он, неповинным в стародавнем споре. Они лично должны вступить в пере­говоры о мире, поведав друг другу о чудесных откровениях, посетивших каждого из них; им следует отрешиться от всех мелочных интересов, ко­торые могли бы явиться препятствием, если бы переговоры были доверены лицам духовного звания, правоведам и военачальникам. Королю Франции нужно было бы отказаться от некоторых пограничных городов и несколь­ких замков. И сразу же после заключения мира могла бы начаться подго­товка к крестовому походу. Повсюду будут улажены вражда и все споры, тираническое правление будет смягчено в результате реформ, и если для обращения в христианство татар, турок, евреев и сарацин окажется недо-

73

статочно проповеди, Собор призовет князей к началу военных действий4. Весьма вероятно, что именно такие далеко идущие планы уже затрагива­лись в ходе дружеских бесед Мезьера с юным Людовиком Орлеанским в монастыре целестинцев в Париже. Людовик также - впрочем, не без практицизма и корысти в своей политике - жил мечтами о заключении мира и последующем крестовом походе5.

Восприятие общества в свете рыцарского идеала придает своеобразную окраску всему окружающему. Но цвет этот оказывается нестойким. Кого бы мы ни взяли из известных французских хронистов XIV и XV вв.: Фруассара с его живостью или Монстреле и д'Эскуши с их сухостью, тяже­ловесного Шателлена, куртуазного Оливье де ла Марша или напыщенного Молине - все они, за исключением Коммина и Тома Базена, с первых же строк торжественно объявляют, что пишут не иначе как во славу рыцар­ских добродетелей и героических подвигов на поле брани6. Но ни один из них не в состоянии полностью выдержать эту линию, и Шателлен - менее, чем все остальные. В то время как Фруассар, автор Мелиадора, сверхро­мантического поэтического подражания рыцарскому эпосу, воспаряет ду­хом к идеалам «prouesse» [«доблести»] и «grans apertises d'armes» [«великих подвигов на поле брани»], его поистине журналистское перо описывает предательства и жестокости, хитроумную расчетливость и использование превосходства в силе - словом, повествует о воинском ремесле, коим движет исключительно корыстолюбие, Молине сплошь и рядом забывает свои рыцарские пристрастия и - если отвлечься от его языка и стиля - просто и ясно сообщает о результатах; лишь время от времени вспоминает он об обязанности расточать похвалы по адресу знати. Еще более поверх­ностно выглядит подобная рыцарская тенденция у Монстреле.

Похоже, что творческому духу всех этих авторов - признаться, весьма неглубокому - фикция рыцарственности нужна была в качестве коррек­тива того непостижимого, что несла в себе их эпоха. Избранная ими форма была единственной, при помощи которой они способны были постигать на­блюдаемые ими события. В действительности же как в войнах, так и вооб­ще в политике тех времен не было ни какой-либо формы, ни связанности. Войны большей частью представляли собою хроническое явление; они со­стояли из разрозненных, рассеянных по обширной территории набегов, тогда как дипломатия была весьма церемонным и несовершенным орудием и частично находилась под влиянием всеобщих традиционных идей, частич­но увязала в невообразимой путанице разнородных мелких вопросов юри­дического характера. Не будучи в состоянии разглядеть за всем этим ре­альное общественное развитие, историография прибегала к вымыслу вроде рыцарских идеалов; тем самым она сводила все к прекрасной картине кня­жеской чести и рыцарской добродетели, к декоруму игры, руководствовав­шейся благородными правилами, - так создавала она иллюзию порядка. Сопоставление этих исторических мерок с подходом такого историка, как Фукидид, выявляет весьма тривиальную точку зрения. История сводится к сухим сообщениям о прекрасных или кажущихся таковыми воинских подвигах и торжественных событиях государственной важности. Кто же тог­да с этой точки зрения истинные свидетели исторических событий? Героль­ды и герольдмейстеры, думает Фруассар; именно они присутствуют при свершении благородных деяний и имеют право официально судить о них; они - эксперты в делах славы и чести, а слава и честь суть мотивы, фик­сируемые историками7. Статуты ордена Золотого Руна требовали записи

74

рыцарских подвигов, и Лефевр де Сен-Реми, прозванный Toison d'or [Зо­лотое Руно], или герольд Берри4* могут быть названы герольдмейстерами-историографами.

Как прекрасный жизненный идеал, рыцарская идея являет собою нечто особенное. В сущности, это эстетический идеал, сотканный из возвышен­ных чувств и пестрых фантазий. Но рыцарская идея стремится быть и эти­ческим идеалом: средневековое мышление способно отвести почетное ме­сто только такому жизненному идеалу, который наделен благочестием и добродетелью. Однако в своей этической функции рыцарство то и дело обнаруживает несостоятельность, неспособность отойти от своих грехов­ных истоков. Ибо сердцевиной рыцарского идеала остается высокомерие, хотя и возвысившееся до уровня чего-то прекрасного. Шателлен вполне это осознает, когда говорит: «La gloire des princes pend en orguel et en haut p?ril emprendre; toutes principales puissances conviengnent en un point estroit qui se dit orgueil»8 [«Княжеская слава ищет проявиться в гордости и в вы­соких опасностях; все силы государей совмещаются в одной точке, именно в гордости»]. Стилизованное, возвышенное высокомерие превращается в честь, она-то и есть основная точка опоры в жизни человека благородного звания, В то время как для средних и низших слоев общества, говорит Тэн9, важнейшей движущей силой являются собственные интересы, гор­дость - главная движущая сила аристократии: «or, parmi les sentiments profonds de l'homme, il n'en est pas qui soit plus propre ? se transformer en probit?, patriotisme et conscience, car l'homme fier a besoin de le son propre respect, et, pour l'obtenir, il est tent? de le m?riter» [«но среди глубоких че­ловеческих чувств нет более подходящего для превращения в честность, патриотизм и совесть, ибо гордый человек нуждается в самоуважении, и, чтобы его обрести, он старается его заслужить»]. Без сомнения, Тэн скло­нен видеть аристократию в самом привлекательном свете. Подлинная же история аристократических родов повсюду являет картину, где высокоме­рие идет рука об руку со своекорыстием. Но, несмотря на это, слова Тэна - как дефиниция жизненного идеала аристократии - остаются вполне спра­ведливыми. Они близки к определению ренессансного чувства чести, дан­ному Якобом Буркхардтом: «Es ist die r?tselhafte Mischung aus Gewissen und Selbstsucht, welche dem modernen Menschen noch ?brig bleibt, auch wenn er durch oder ohne seine Schuld alles ?brige, Glauben, Liebe und Hoffnung eingeb??t hat. Dieses Ehrgef?hl vertr?gt sich mit vielem Egoismus und gro?en Lastern und ist ungeheurer T?uschungen f?hig; aber auch alles Edle, das in einer Pers?nlichkeit ?brig geblieben, kann sich daran anschlie?en und aus diesem Quell neue Kr?fte sch?pfen»10 [«Это загадочная смесь совести и себялюбия, которая все еще свойственна современному человеку, даже если он по своей - или не по своей - вине уже утратил все остальное: и веру, и любовь, и надежду. Чувство чести уживается с громадным эгоизмом и не­малыми пороками и способно даже вводить в ужасное заблуждение; но при этом все то благородное, что еще остается у человека, может примы­кать к этому чувству и черпать из этого источника новые силы»].

Личное честолюбие и жажду славы, проявлявшиеся то как выражение высокого чувства собственного достоинства, то, казалось бы, в гораздо большей степени - как выражение высокомерия, далекого от благород­ства, Якоб Буркхардт изображает как характерные свойства ренессанс-

75

ного человека11. Сословной чести и сословной славе, все еще воодушев­лявшим по-настоящему средневековое общество вне Италии, он противо­поставляет общечеловеческое чувство чести и славы, к которому, под сильным влиянием античных представлений, итальянский дух устремляется со времен Данте, Мне кажется, что это было одним из тех пунктов, где Буркхардт видел чересчур уж большую дистанцию между Средневековь­ем и Ренессансом, между Италией и остальной Европой. Ренессансные жажда чести и поиски славы - в сущности, не что иное, как рыцарское честолюбие прежних времен, у них французское происхождение; это со­словная честь, расширившая свое значение, освобожденная от феодаль­ного отношения и оплодотворенная античными мыслями. Страстное желание заслужить похвалу потомков не менее свойственно учтивому рыцарю XII и неотесанному французскому или немецкому наемнику XIV столетия, чем устремленным к прекрасному представителям кватро­ченто. Соглашение о Combat des trente [Битве Тридцати]5* (от 27 марта 1351 г.) между мессиром Робером де Бомануаром и английским капита­ном Робертом Бемборо последний, по Фруассару, заключает такими сло­вами: «...и содеем сие таким образом, что в последующие времена говорить об этом будут в залах, и во дворцах, на рыночных площадях, и в прочих местах по всему свету»12. Шателлен в своем вполне средне­вековом почитании рыцарского идеала тем не менее выражает уже вполне дух Ренессанса, когда говорит:

«Honneur semont toute noble nature [«Кто благороден, честь того влечет D'aimer tout ce qui noble est en son estre. Стремить любовь к тому, что

благородно. Noblesse aussi y adjoint sa droiture»13 К ней благородство прямоту причтет»]

В другом месте он отмечает, что евреи и язычники ценили честь дороже и хранили ее более строго, ибо соблюдали ее ради себя самих и в чаянии воздаяния на земле, - в то время как христиане понимали честь как свет веры и чаяли награды на небесах14.

Фруассар уже рекомендует проявлять доблесть, не обусловливая ее ка­кой-либо религиозной или нравственной мотивировкой, просто ради славы и чести, в также - чего еще ожидать от этакого enfant terrible - ради карьеры15.

Стремление к рыцарской славе и чести неразрывно связано с почита­нием героев; средневековый и ренессансный элементы сливаются здесь воедино. Жизнь рыцаря есть подражание. Рыцарям ли Круглого Стола или античным героям - это не столь уж важно. Так, Александр6* со времен расцвета рыцарского романа вполне уже находился в сфере рыцарских представлений. Сфера античной фантазии все еще неотделима от легенд Круглого Стола. В одном из своих стихотворений король Рене видит пес­трое собрание надгробий Ланселота, Цезаря, Давида, Геркулеса, Париса, Троила7*, и все они украшены их гербами16. Сама идея рыцарства счита­лась заимствованной у римлян. «Et bien entretenoit, - говорят о Генрихе V, короле Англии, - la discipline de chevalerie, comme jadis faisoient les Rommains»17 [«И усердно поддерживал <...> правила рыцарства, как то не­когда делали римляне»]. Упрочивающийся классицизм пытается как-то очи­стить исторический образ античной древности. Португальский дворянин Вашку де Лусена, который переводит Квинта Курция для Карла Смелого,

76

объявляет, что представит ему, как это уже проделал Маерлант полутора веками ранее, истинного Александра, освобожденного от той лжи, которая во всех имевшихся под рукой сочинениях по истории обильно украшала это жизнеописание18, - но тем сильнее его намерение предложить гер­цогу образец для подражания. Лишь у немногих государей стремление ве­ликими и блестящими подвигами подражать древним выражено было столь же сознательно, как у Карла Смелого. С юности читает он о геройских подвигах Гавейна и Ланселота; позднее их вытеснили деяния древних. На сон грядущий, как правило, несколько часов кряду читались выдержки из «les haultes histoires de Romme»19 [«высоких деяний Рима»]. Особое пред­почтение отдавал Карл Цезарю, Ганнибалу и Александру, «lesquelz il vouloit ensuyre et contrefaire»20 [«коим он желал следовать и подражать»], - впро­чем, все современники придавали большое значение этому намеренному подражанию, видя в нем движущую силу своих поступков. «Il d?siroit grand gloire, - говорит Коммин, - qui estoit ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien voulu ressembler ? ces anciens princes dont il a est? tant parler apr?s leur mort»21 [«Он жаждал великой славы <...>, и это более, нежели что иное, двигало его к войнам; и он желал походить на тех великих государей древности, о коих столько говорили после их смерти»]. Шателлену довелось увидеть, как впервые претворил Карл в практическое действие свои высокие помыслы о великих подвигах и слав­ных деяниях древних. Это было в 1467 г., во время его первого вступле­ния в Мехелен в качестве герцога. Он должен был наказать мятежников; следствие было проведено по всей форме, и приговор произнесен: одного их главарей должны были казнить, другим предстояло пожизненное изгна­ние. На рыночной площади был сооружен эшафот, герцог восседал прямо напротив; осужденного поставили на колени, и палач обнажил меч; и вот тогда Карл, до сего момента скрывавший свое намерение, воскликнул: «Стой! Сними с него повязку, и пусть он встанет».

«Et me per?us de lors, - говорит Шателлен, - que le c?ur luy estoit en haut singulier propos pour le temps ? venir, et pour acqu?rir gloire et renomm?e en singuli?re ?uvre»22 [«И тогда я приметил, <...> что сердце его влеклось к высоким, особенным помыслам для грядущих времен, дабы особенный сей поступок стяжал ему честь и славу»].

Пример Карла Смелого наглядно показывает, что дух Ренессанса, стремление следовать прекрасным образцам античных времен непосред­ственно коренятся в рыцарском идеале. При сравнении же его с италь­янским понятием virtuoso,8* обнаруживается различие лишь в степени начитанности и во вкусе. Карл читал классиков пока что лишь в переводах и облекал свою жизнь в формы, которые соответствовали эпохе пламе­неющей готики.

Столь же нераздельны рыцарские и ренессансные элементы в культе девяти бесстрашных, «les neuf preux». Эта группа из девяти героев: трех язычников, трех евреев и трех христиан - возникает в сфере рыцарских идеалов; впервые она встречается в V?ux du paon [Обете павлина] Жака де Лонгийона примерно около 1312 г.23 Выбор героев выдает тесную связь с рыцарским романом: Гектор, Цезарь, Александр - Иисус Навин, Давид, Иуда Маккавей - Артур, Карл Великий, Готфрид Бульонский. От своего учителя Гийома де Машо эту идею перенимает Эсташ Дешан; он посвящает немало своих баллад этой теме24. По-видимому, именно он,

77

удовлетворив необходимость в симметрии, которой столь настоятельно требовал дух позднего Средневековья, добавил девять имен героинь к де­вяти именам героев. Он выискал для этого у Юстина и в других источниках некоторые, частью довольно странные, классические персонажи: среди прочих - Пентесилею, Томирис, Семирамиду9* - и при этом ужасающе исказил большинство имен. Это, однако, не помешало тому, что идея вы­звала отголоски; те же герои и героини снова встречаются у более поздних авторов, например в Le Jouvencel [Юнце]. Их изображения появляются на шпалерах, для них изобретают гербы; все восемнадцать шествуют перед Генрихом VI, королем Англии, при его торжественном вступлении в Париж в 1431 г.25

Сколь живучим оставался этот образ в течение XV столетия и позже, доказывает тот факт, что его пародировали: Молине тешится повествова­нием о девяти «preux de gourmandise»26 [«доблестных лакомках»]. И даже Франциск I одевался иной раз «? l'antique» [«как в древности»], изображая тем самым одного из девяти «preux»27.

Дешан, однако, расширил этот образ не только тем, что добавил жен­ские имена. Он связал почитание доблести древних со своим собственным временем; поместив такое почитание в сферу зарождавшегося французско­го воинского патриотизма, он добавил к девяти отважным десятого: своего современника и соотечественника Бертрана дю Геклена28. Это предложе­ние было одобрено: Людовик Орлеанский велел выставить в большом зале замка Куси портретное изображение доблестного коннетабля как десятого из героев29. У Людовика Орлеанского была веская причина сделать память о дю Геклене предметом своей особой заботы: кеннетабль держал его мла­денцем перед крещальной купелью и затем вложил меч в его руку. Каза­лось бы, следовало ожидать, что десятой героиней будет провозглашена Жанна д'Арк. В XV столетии ей действительно приписывали этот ранг. Луи де Лаваль, неродной внук дю Геклена10* и брат боевых сподвижников Жанны30, поручил своему капеллану Себастьену Мамеро написать исто­рию девяти героев и девяти героинь, добавив десятыми дю Геклена и Жан­ну д'Арк. Однако в сохранившейся рукописи этого труда оба названных имени отсутствуют31, и нет никаких признаков, что мнение относительно Жанны д'Арк вообще имело успех. Что касается дю Геклена, национальное почитание воинов-героев, распространяющееся во Франции в XV в., в пер­вую очередь связывалось с фигурой этого доблестного и многоопытного бретонского воина. Всевозможные военачальники, сражавшиеся вместе с Жанной или же против нее, занимали в представлении современников гораздо более высокое и более почетное место, чем простая крестьянская девушка из Домреми. Многие и вовсе говорили о ней без всякого волнения и почтения, скорее как о курьезе. Шателлен, который, как ни странно, спо­собен был, если это ему было нужно, попридержать свои бургундские чув­ства в угоду патетической верности Франции, сочиняет «мистерию» на смерть Карла VII, где военные предводители - почетная галерея отваж­ных, сражавшихся на стороне короля против англичан, - произносят по строфе, повествующей об их славных деяниях; среди них Дюнуа, Жан де Бюэй, Сентрай, Ла Гир и ряд лиц менее известных32. Это напоминает ве­реницу имен наполеоновских генералов. Но la Pucelle [Девственница]1 1* там отсутствует.

Бургундские герцоги хранили в своих сокровищах множество героиче­ских реликвий романтического характера: меч святого Георгия, украшен-

78

ный его гербом; меч, принадлежащий «мессиру Бертрану де Клекену» (дю Геклену); зуб кабана Гарена Лотарингского12*; Псалтирь, по которой обучался в детстве Людовик Святой33. До чего же сближаются здесь об­ласти рыцарской и религиозной фантазии! Еще один шаг - и мы уже име­ем дело с ключицею Ливия, которая, как и подобает столь ценной релик­вии, была получена от Папы Льва X34.

Свойственное позднему Средневековью почитание героев обретает устой­чивую литературную форму в жизнеописании совершенного рыцаря. Вре­менами это легендарная фигура вроде Жиля де Тразеньи13*. Но важней­шие здесь - жизнеописания современников, таких, как Бусико, Жан дю Бюэй, Жак де Лален.

Жан ле Менгр, обычно называемый le mar?chal Бусико, послужил своей стране в годы великих несчастий. Вместе с Иоанном, графом Неверским, он сражался в 1396 г. при Никополисе, где войско французских рыцарей, безрассудно выступившее против турок, чтобы изгнать их из пределов Ев­ропы, было почти полностью уничтожено султаном Баязидом. В 1415 г. в битве при Азенкуре он был взят в плен, где и умер шесть лет спустя. В 1409 г., еще при жизни маршала Бусико, один из почитателей составил описание его деяний, основываясь на весьма обширных сведениях и доку­ментах35; однако он запечатлел не историю своего выдающегося современ­ника, но образ идеального рыцаря. Великолепие идеала затмевает реаль­ную сторону этой весьма бурной жизни. Ужасная катастрофа под Никополисом изображается в Le Livre des faicts [Книге деяний] весьма бледными красками. Маршал Бусико выступает образцом воздержанного, благочести­вого и в то же время образованного и любезного рыцаря. Отвращение к богатству, которое должно быть свойственно истинному рыцарю, выраже­но в словах отца маршала Бусико, не желавшего ни увеличивать, ни умень­шать свои родовые владения, говоря: если мои дети будут честны и отваж­ны, им этого будет вполне достаточно; если же из них не выйдет ничего путного, было бы несчастьем оставлять им в наследство столь многое36. Благочестие Бусико носит пуританский характер. Он встает спозаранку и проводит три часа за молитвой. Никакая спешка или важное дело не ме­шают ему ежедневно отстаивать на коленях две мессы. По пятницам он одевается в черное, по воскресеньям и в праздники пешком совершает па­ломничество к почитаемым местным святыням, либо внимательно читает жития святых или истории «des vaillans trespassez, soit Romains ou autres» [«о почивших мужах, римских и прочих»], либо рассуждает о благочести­вых предметах. Он воздержан и скромен, говорит мало и большею частью о Боге, о святых, о добродетелях и рыцарской доблести. Также и всех сво­их слуг обратил он к благочестию и благопристойности и отучил их от сквернословия37. Он ревностно защищает благородное и непрочное слу­жение даме и, почитая одну, почитает их всех; он учреждает орден de l'?scu verd ? la dame blanche [Белой дамы на зеленом поле] для защиты жен­щин - за что удостаивается похвалы Кристины Пизанской38. В Генуе, ку­да маршал Бусико прибывает в 1401 г. как правитель от имени Карла VI, однажды он учтиво отвечает на поклоны двух женщин, идущих ему на­встречу, «Monseigneur, - обращается к нему его оруженосец, - qui sont ces deux femmes ? qui vous avez si grans reverences faictes?» - «Huguenin, dit-il, je ne s?ay». Lors luy dist: «Monseigneur, elles sont filles communes». - «Filles communes, dist-il, Huguenin, j'ayme trop mieuix faire reverence ? dix filles

79

communes que avoir failly ? une femme de bien»39 [«Монсеньор, <...> что это за две дамы, коих вы столь учтиво приветствовали?» - «Гюгенен, - отве­чает он, - сего не знаю». На что тот: «Монсеньор, да это ведь публичные девки». - «Публичные девки? - говорит он. - Гюгенен, да лучше я по­клонюсь десяти публичным девкам, нежели оставлю без внимания хоть од­ну достойную женщину»]. Его девиз: «Ce que vous vouldrez» [«Все, что по­желаете»] - умышленно неясен, как и подобает девизу. Имел ли он в виду покорный отказ от своей воли ради дамы, коей он принес обет верности, или же это следует понимать как смиренное отношение к жизни вообще, чего можно было бы ожидать лишь во времена более поздние?

В такого рода тонах благочестия и пристойности, сдержанности и вер­ности рисовался прекрасный образ идеального рыцаря. И то, что подлин­ный маршал Бусико далеко не всегда ему соответствовал, - удивит ли это кого-нибудь? Насилие и корысть, столь обычные для его сословия, не были чужды и этому олицетворению благородства40.

Глядя на образцового рыцаря, мы видим также и совсем иные оттенки. Биографический роман о Жане де Бюэе под названием Le Jouvencel был создан приблизительно на полвека позже, чем жизнеописание Бусико; этим отчасти объясняется различие в стиле. Жан де Бюэй - капитан, сра­жавшийся под знаменем Жанны д'Арк, позднее замешанный в восстании, получившем название «прагерия»14*, участник войны «du bien public» [лиги Общего блага]15*, умер в 1477 г. Впав в немилость у короля, он побудил трех человек из числа своих слуг, примерно около 1465 г., составить под названием Le Jouvencel повествование о своей жизни41. В противополож­ность жизнеописанию Бусико, где исторический рассказ отмечен романти­ческим духом, здесь вполне реальный характер описываемых событий об­лекается в форму вымысла, по крайней мере в первой части произведения. Вероятно, именно участие нескольких авторов привело к тому, что даль­нейшее описание постепенно впадает в слащавую романтичность. И тогда сеявший ужас набег французских вооруженных банд на швейцарские зем­ли в 1444 г. и битва при Санкт-Якоб-ан-Бирс, которая для базельских кре­стьян стала их Фермопилами16*, предстают пустым украшением в разыгры­ваемой пастухами и пастушками надуманной и банальной идиллии.

В резком контрасте с этим первая часть книги дает настолько скупое и правдивое изображение действительности во время тогдашних войн, какое вряд ли могло встретиться ранее. Следует отметить, что и эти авторы не упоминают о Жанне д'Арк, рядом с которой их господин сражался как собрат по оружию; они славят лишь его собственные подвиги. Но сколь прекрасно, должно быть, рассказывал он им о своих ратных подвигах! Здесь дает себя знать тот воинский дух, свойственный Франции, который позднее породит персонажи, подобные мушкетерам, гроньярам и пуалю17*. Рыцарскую установку выдает лишь зачин, призывающий юношей извлечь из написанного поучительный пример жизни воина, которую тот вел, не снимая доспехов; предостерегающий их от высокомерия, зависти и стяжа­тельства. И благочестивый, и амурный элементы жизнеописания Бусико в первой части книги отсутствуют. Что мы здесь видим - так это жалкое убожество всего связанного с войной, порождаемые ею лишения, унылое однообразие и при этом - бодрое мужество, помогающее выносить не­взгоды и противостоять опасностям. Комендант замка собирает свой гар­низон; у него осталось всего каких-то пятнадцать лошадей, это заморенные клячи, большинство из них не подкованы. Он сажает по двое солдат на

80

каждую лошадь, но и из солдат многие уже лишились глаза или хромают. Чтобы обновить гардероб своего капитана, захватывают белье у противни­ка. Снисходя к просьбе вражеского капитана, любезно возвращают укра­денную корову. От описания ночного рейда в полях на нас веет тишиной и ночной прохладой42. Le Jouvencel отмечает переход от рыцаря вообще к воину, осознающему свою национальную принадлежность: герой книги предоставляет свободу несчастным пленникам при условии, что они станут добрыми французами. Достигший высоких званий, он тоскует по вольной жизни, полной всяческих приключений.

Столь реалистический тип рыцаря (впрочем, как уже было сказано, в этой книге так и не получивший окончательного завершения) еще не мог быть создан бургундской литературой, проникнутой гораздо более старо­модными, возвышенными, феодальными идеями, чем чисто французская. Жан де Лален рядом с Le Jouvencel - это античный курьез на манер ста­ринных странствующих рыцарей вроде Жийона де Тразеньи. Книга деяний этого почитаемого героя бургундцев рассказывает более о романтических турнирах, нежели о подлинных войнах43.

Психология воинской доблести, пожалуй, ни до этого, ни впоследствии не была выражена столь просто и ярко, как в следующих словах из книги Le Jouvencel: «C'sest joyeuse chose que la guerre... On s'entr'ayme tant ? la guerre. Quant on voit sa querelle bonne et son sang bien combatre, la larme en vient ? l'ueil. Il vient une doulceur au cueur de loyault? et de piti? de veoir son amy, qui si vaillamment expose son corps pour faire et acomlplir le commandement de nostre cr?ateur. Et puis on se dispose d'aller mourir ou vivre avec luy, et pour amour ne l'abandonner point. En cela vient une d?lectation telle que, qui ne l'a essaii?, il n'est homme qui sceust dire quel bien c'est. Pensez-vous que homme qui face cela craingne la mort? Nennil; car il est tant reconfort? il est si ravi, qu'il ne scet o? il est. Vraiement il n'a paour de rien»44 [«Веселая вещь война... На войне любишь так крепко. Если видишь добрую схватку и повсюду бьется родная кровь, сможешь ли ты удержаться от слез! Сладостным чувством самоотверженности и жалости наполняется сердце, когда видишь друга, подставившего оружию свое тело, дабы ис­полнилась воля Создателя. И ты готов пойти с ним на смерть - или остаться жить и из любви к нему не покидать его никогда. И ведомо тебе такое чувство восторга, какое сего не познавший передать не может ни­какими словами. И вы полагаете, что так поступающий боится смерти? Ни­сколько; ведь обретает он такую силу и окрыленность, что более не ведает, где он находится. Поистине, тогда он не знает страха»].

Современный воин мог бы в равной мере сказать то же, что и этот ры­царь XV столетия. С рыцарским идеалом как таковым все это не имеет ничего общего. Здесь выявлена чувственная подоплека воинской доблести: будоражащий выход за пределы собственного эгоизма в тревожную атмо­сферу риска для жизни, глубокое сочувствие при виде доблести боевого товарища, упоение, черпаемое в верности и самоотверженности. Это, по существу, примитивное аскетическое переживание и есть та основа, на ко­торой выстраивается рыцарский идеал, устремляющийся к благородному образу человеческого совершенства, родственного греческой калокагатии18*; напряженное чаяние прекрасной жизни, столь сильно воодушевляв­шее последующие столетия, - но также и маска, за которой мог скры­ваться мир корыстолюбия и насилия.

81

V. МЕЧТА О ПОДВИГЕ И ЛЮБВИ

Повсюду, где рыцарский идеал исповедовали в наиболее чистом виде, особое ударение делали на его аскетическом элементе. В период расцвета он естественно, и даже по необходимости, соединялся с идеалом монаше­ства - в духовных рыцарских орденах времен крестовых походов. Но по мере того как действительность вновь и вновь изобличала его во лжи, он все более перемещался в область фантазии, чтобы сохранить там черты благородной аскезы, которые редко бывали заметны в реальной жизни. Странствующий рыцарь, подобно тамплиеру, свободен от земных уз и бе­ден. Этот идеал благородного борца, не располагающего имуществом, все еще формирует, как говорит Уильям Джеймс, «sentimentally if not practically, the military and aristocratic view of life. We glorify the soldier as the man absolutely unencumbered. Owning nothing but his bare life, and willing to ross that up at any moment when the cause commands him, he is the rep­resentative of unhampered freedom in ideal directions»1 [«нравственно, если не практически, воззрения людей военных и аристократов. Мы превозно­сим солдата как человека, не знающего препятствий. Не имея ничего, кро­ме собственной жизни, и будучи готов лишиться ее в любой момент, когда это будет необходимо, он являет нам пример безграничной свободы в сле­довании своим идеалам»].

Связь рыцарского идеала с высокими ценностями религиозного созна­ния - состраданием, справедливостью, верностью - поэтому никоим об­разом не является чем-то искусственным и поверхностным. Но не эта связь способствует превращению рыцарства преимущественно в некую прекрас­ную форму, в тип жизни. И даже непосредственная укорененность рыцар­ства в воинском мужестве не смогла бы его возвысить до такой степени, если бы женская любовь не была тем пылающим жаром, который вносил живое тепло в это сложное единство чувств и идеи.

Глубокие черты аскетичности, мужественного самопожертвования, свойственные рыцарскому идеалу, теснейшим образом связаны с эротиче­ской основой этого подхода к жизни и, быть может, являются всего-на­всего нравственным замещением неудовлетворенного желания. Конечно, любовное желание обретает форму и стиль не только в литературе и изоб­разительном искусстве. Потребность придать любви благородные черты формы и стиля равным образом находит широкие возможности для реали­зации и в самой жизни: в придворном этикете, в светских играх и развле­чениях, в шутках и воинских упражнениях. Здесь тоже любовь постоянно сублимируется и романтизируется: жизнь подражает в этом литературе, но и последняя в конце концов черпает все из жизни. Рыцарский аспект люб­ви все же в своей основе возникает не в литературе, а в жизни, сущест­вующим укладом которой был задан мотив рыцаря и его дамы сердца.

82

Рыцарь и его дама сердца, герой ради любви - вот первичный и неиз­менный романтический мотив, который возникает и будет возникать всегда и всюду. Это самый непосредственный переход чувственного влечения в нравственную или почти нравственную самоотверженность, естественно вытекающую из необходимости перед лицом своей дамы выказывать му-, жество, подвергаться опасности, демонстрировать силу, терпеть страдания и истекать кровью, - честолюбие, знакомое каждому шестнадцатилетнему юноше. Проявление и удовлетворение желания, кажущиеся недостижимы­ми, замещаются и возвышаются подвигом во имя любви. И тем самым смерть тотчас же становится альтернативой такого удовлетворения, обес­печивая, так сказать, освобождение обеих сторон.

Томительная мечта о подвиге во имя любви, переполняющая сердце и опьяняющая, растет и распространяется обильною порослью. Первоначаль­ная простая тема скоро уже начинает подвергаться тщательной разработке - в силу духовной потребности во все новых и новых ее воплощениях. Да и сама страсть вносит более сильные краски в эти грезы с их любовными тер­заниями и изменами. Подвиг должен состоять в освобождении или спасе­нии дамы от грозящей ей ужасной опасности. Так что к первоначальному мотиву добавляется стимул еще более острый. На первых порах дело огра­ничивается основным персонажем, героем, который жаждет претерпеть страдание ради своей дамы; но вскоре уже это сочетается с желанием вы­зволить из беды жертву страдания. А может, в своей основе такое спасение всегда сводится к охране девичьей целомудренности, к защите от посторон­него посягательства, с тем чтобы оставить за собой спасенный трофей? Во всяком случае, из всего этого возникает великолепный мотив, сочетающий рыцарственность и эротику: юный герой, спасающий невинную деву. Про­тивником его может быть какой-нибудь простодушный дракон, но сексуаль­ный элемент и здесь присутствует самым непосредственным образом. Как наивно и чистосердечно выражен он, к примеру, в известной картине Берн-Джонса1*, где именно стыдливая чистота девы, изображенной в облике со­временной женщины, выдает чувственный порыв столь наглядно!

Освобождение девы - наиболее первозданный и романтический мотив, не теряющий своей свежести. Как же могло случиться, что один, ныне уже устаревший, мифологический подход усматривал здесь отражение неких природных явлений2*, несмотря на то что непосредственность происхож­дения этой идеи мы испытываем повседневно! В литературе из-за слишком частого повторения этого мотива какое-то время его избегают, зато он по­стоянно появляется в новом обличье - скажем, в романтической атмо­сфере ковбойских фильмов. Помимо литературы, в мире индивидуальных помыслов о любви мотив этот, вне всякого сомнения, занимает столь же важное место.

Трудно установить, до какой степени в этом представлении о герое-лю­бовнике проявляется мужской и до какой степени женский взгляд на лю­бовь. Образ воздыхателя и страдальца - было ли это тем, к чему стремился мужчина, или же именно желание женщины находило здесь свое воплоще­ние? По-видимому, все-таки первое. Вообще при изображении любви обре­сти культурные формы в состоянии почти исключительно мужские воззре­ния, во всяком случае вплоть до новейших времен. Взгляд женщины на лю­бовь остается все еще неясным и скрытым; это гораздо более интимная и более глубокая тайна. Женская любовь не нуждается в романтическом сублимировании, в возвышении до уровня романтического героизма, ибо по своему характеру, связанному с тем, что женщина отдается мужчине и не-

83

бы между идеалами строгости и фривольности, - борьбы, в которую были вовлечены французские придворные круги с начала XV столетия.

Одеяние, в котором предстает благородная любовь в литературе и об­ществе, нередко кажется нам непереносимо безвкусным и просто-напро­сто смехотворным. Но такой жребий уготован всякой романтической фор­ме, износившейся и как орудие страсти уже более непригодной. В много­численных литературных произведениях, в манерных стихах, в искусно об­ставленных турнирах страсть уже отзвучала; она еще слышится лишь в голосах весьма немногих настоящих поэтов. Истинное же значение всего этого, пусть малоценного в качестве литературы и произведений искусства, всего того, что украшало жизнь и давало выражение чувствам, можно по­стигнуть лишь при одном условии: если вдохнуть во все это снова былую страсть. Помогут ли нам при чтении любовных стихов или описаний турни­ров всевозможные сведения и точное знание исторических деталей, если на все это уже не взирают светлые и темные очи, сиявшие из-под изогну­тых летящею чайкой бровей и тонкого чела, которые вот уже столетия, как стали прахом и которые некогда значили намного больше, чем любая литература, громоздящаяся кучами ненужного хлама?

В наше время лишь случайное озарение может прояснить смысл куль­турных форм, передававших некогда дыхание неподдельной страсти. В сти­хотворении Le V?u du H?ron [Обет цапли] Жан де Бомон, побуждаемый дать рыцарский воинский обет, произносит:

«Quant sommes es tavernes, de ces fors vins buvant, [«Коль вина крепки нам в тавернах наливают,

Et ces dames del?es qui nous vont regardant, И дамы подле нас сидят, на нас взирают,

A ces gorgues polies, ces coli?s tirant, Улыбчивой красой очей своих сияют,

Chil ?il vair resplendissent de biaut? souriant, Роскошеством одежд и персями блистают, -

Nature nous semon d'avoir c?ur d?sirant, Задор и смелость враз сердца воспламеняют,

... Adonc conqu?rons-nous Yaumont et Agoulant4 ... Йомонт и Агуланд нам в руки попадают,

Et li autre conquierrent Olivier et Rollant. Другие - Оливье, Роланда6* побеждают.

Mais, quant sommes as camps sus nos destriers courans, Но ежли мы в бою, и конники мелькают

Nos escus ? no col et nos lansses, bais(s)ans, Держа в руках щиты, и копья опускают,

Et le froidure grande nous va tout engelant, Жестокий хлад и дождь нас до костей пронзают,

Li membres nous effondrent, et derri?re et devant, И члены все дрожат, и вот уж настигают

Et nos ennemis sont envers nous approchant, Враги со всех сторон и нас одолевают, -

Adonc vorri?mes estre en un ch?lier si grant Тогда мы молим: пусть нас своды обступают,

Que jamais ne fussions veu tant ne quant»5 Не кажут никому и ото всех скрывают»].

«H?las, - пишет из военного лагеря Карла Смелого под Нейссом Фи­липп де Круа, - o? sont dames pour nous entretenir, pour nous amonester de bien faire, ne pour nous enchargier emprinses, devises, volets ne guimpes!»6 [«Увы, <...> где дамы, дабы занимать нас беседою, дабы поощрять нас на

86

благое дело и осыпать нас цепочками, вышитыми девизами, наперсными на­кидками и платками?»]

В ношении платка или предмета одежды возлюбленной дамы, еще со­хранявших аромат ее волос или тела, эротический элемент рыцарского тур­нира выявляется столь непосредственно, как только возможно. Возбужден­ные поединком, дамы дарят рыцарям одну вещь за другой: по окончании турнира они без рукавов и босы7. В сказании О трех рыцарях и рубашке, относящемся ко второй половине XIII в., мотив этот разработан ярко и вы­разительно8. Дама, супруг которой не склонен принимать участия в турни­ре - будучи при этом, однако, человеком великодушным и щедрым, - посылает трем рыцарям, избравшим ее дамою сердца, свою рубашку, дабы на турнире, устраиваемом ее мужем, один из них надел ее вместо доспе­хов или какого-либо иного покрова, не считая лишь шлема и поножей. Пер­вый и второй рыцари сего устрашаются. Третий же, из всех самый бедный, берет эту рубашку и ночью страстно ее целует. На турнир является он в рубашке дамы, как бы в боевом одеянии, и вовсе без панциря: в схватке рыцарь тяжело ранен, рубашка изодрана и покрыта кровью. Все видят его выдающуюся отвагу, и ему присуждается приз; дама отдает ему свое сер­дце. И тогда влюбленный требует вознаграждения. Он отсылает даме окровавленную рубашку, чтобы на празднестве, которым должен был за­вершиться турнир, та накинула ее поверх своего платья. Дама с нежностью прижимает ее к груди и, набросив на себя это кровавое одеяние, появля­ется перед всеми; большинство порицает ее, супруг ее пребывает в сму­щении, рассказчик же вопрошает: кто из влюбленных содеял большее для другого?

Именно принадлежностью к сфере страсти, где турнир только и приоб­ретает свое значение, объясняется та решимость, с которой Церковь давно уже вела борьбу с этим обычаем. О том, что турниры и впрямь давали по­вод к нарушению супружеской верности, привлекая всеобщее внимание к подобным случаям, свидетельствует, например, рассказывающий о турнире 1389 г. монах из Сен-Дени, на которого затем ссылается Жан Жювеналь дез Урсен9. Церковное право давно уже запрещало турниры: возникшие первоначально как военные упражнения, возглашало оно, турниры вслед­ствие разного рода злоупотреблений сделались нестерпимыми10. Короли выступали с запретами. Моралисты порицали турниры11. Петрарка педан­тично вопрошал: где написано, что Цицерон и Сципион поддерживали тур­ниры? Бюргер лишь пожимал плечами. «Prindrent par ne s?ay quelle folle entreprinse champ de bataille» [«Из-за неведомо каких глупых затей вступа­ют на поле брани»], - говорит Парижский горожанин12 об одном из са­мых знаменитых турниров.

Аристократия же все касающееся турниров и рыцарских состязаний принимает как нечто в высшей степени важное - не могущее идти ни в какое сравнение с нынешними спортивными соревнованиями. Издавна су­ществовал обычай на месте знаменитого поединка ставить памятный ка­мень. Адам Бременский знает об одном из них, на границе Гольштинии и Вагрии, где однажды немецкий воин сразил воина венедов7* 13. В XV в. все еще воздвигали подобные памятники в ознаменование славных рыцар­ских поединков. У Сент-Омера la Croix P?erine [Крест Пилигримов] ставят в память о схватке Обурдена, внебрачного сына Сен-Поля, с испанским рыцарем во время знаменитой битвы Pas d'armes8* de la P?erine [Поединок y Креста Пилигримов]. Еще полстолетия спустя Баярд совершает к этому

87

кресту благочестивое паломничество перед турниром14. Украшения и одежды, используемые во время Pas d'armes de la Fontaine des Pleurs [По­единка y Источника Слез], были после соответствующего празднества тор­жественно посвящены Богоматери Булонской и развешаны в церкви15,

Средневековый воинский спорт отличается, как это уже пояснялось, и от греческой, и от современной атлетики тем, что он гораздо более далек от природы. Напряжение битвы обостряется такими побудительными сти­мулами, как аристократические гордость и честь, романтически-эротиче­ское, искусное великолепие. Все перегружено роскошью и украшательст­вом, исполнено красочности и фантазии. Но помимо игры и телесных упражнений, это также и прикладная литература. Влечение и мечты по­этической души нуждаются в драматическом воплощении, игровом осуще­ствлении в самой жизни. Реальность не казалась прекрасной, она была су­ровой, жестокой, коварной; в придворной или военной карьере не так уж много находилось места для эмоций вокруг мужества-из-любви, однако они переполняли душу, им хотели дать выход - и творили прекрасную жизнь, разыгрывая пышные игры. Элемент подлинного мужества в рыцарском тур­нире, вне всякого сомнения, имеет ценность не меньшую, чем в современ­ном пятиборье. И именно ярко выраженный эротический характер турнира требовал кровавой неистовости. По своим мотивам турнир более всего на­поминает состязание из древнеиндийского эпоса: центральным мотивом Махабхараты также является битва за женщину9*.

Фантазия, в которую облекался рыцарский поединок, восходила к ро­манам о короле Артуре и в основе своей, можно сказать, воскрешала мир детских сказок: приключения, происходящие как бы во сне, с его смеще­нием масштабов до размеров великанов и карликов; и все это - погру­женное в сентиментальную атмосферу куртуазной любви.

Для Pas d'armes XV столетия искусственно создавалась вымышленная романтическая ситуация. Основа всего здесь - романтический декор с броскими названиями: la Fontaine des pleurs [Источник Слез], l'arbre Charlemagne [Древо Карла Великого]. Источник, впрочем, устраивают на самом деле16. И затем целый год первого числа каждого месяца у этого источника неизвестный рыцарь ставит шатер, там восседает дама (т.е. ее изображение), которая держит единорога с тремя щитами. Каждый рыцарь, если он коснется одного из щитов или же велит сделать это своему ору­женосцу, свяжет себя обетом вступить с рыцарем у источника в поединок, условия которого тщательнейшим образом сформулированы в пространных chapitres [статьях], являющихся одновременно и письменным вызовом, и описанием проведения схватки17. Коснуться щитов мог только тот рыцарь, который находился в седле, из-за чего рыцари всегда должны были распо­лагать лошадьми.

Бывало и по-другому: в поединке Emprise du dragon [Путы дракона] че­тыре рыцаря располагались на перекрестке; ни одна дама не могла мино­вать перекрестка, без того чтобы какой-нибудь рыцарь не сломал ради нее двух копий, в противном случае с нее брали «выкуп»18. Детская игра в фанты на самом деле не что иное, как сниженная и упрощенная форма все той же древней игры в войну и любовь. Не свидетельствует ли достаточно ясно об этом родстве предписание вроде следующего пункта из Chapitres de la Fontaine des pleurs: a будет кто в поединке наземь повержен, то ры­царь сей должен в течение года носить на руке золотой браслет с замком, покамест не отыщется дама, имеющая при себе от замка ключик, она же

88

и освободит его, коли он пообещает ей свою службу. А то еще рассказы­вают о великане, коего ведет взявший его в плен карлик; о золотом дереве и «dame de l'isle cel?e» [«даме с затерянного острова»] или о «noble chevalier esclave et serviteur ? la belle g?ande ? la blonde perruque, la plus grande du monde»19 [«благородном рыцаре, пребывающем в рабстве и ус­лужении у прекрасной великанши в белокуром парике, огромнейшей в ми­ре»]. Анонимность рыцаря - неизменная черта подобного вымысла; это «le blanc chevalier» [«белый рыцарь»], «le chevalier mesconnu» [«неизвестный рыцарь»], «le chevalier ? la p?lerine» [«рыцарь в плаще»], или же это герой романа, и тогда он зовется «рыцарем лебедя»10* или носит герб Ланселота, Тристана или Паламеда11* 20.

В большинстве случаев на всех этих поединках лежит налет меланхо­лии: la Fontaine des pleurs свидетельствует об этом самим названием; белое, фиолетовое и черное поле щитов усыпано белыми слезами, щитов этих ка­саются из сострадания к Dame de pleurs [Даме слез]. На Emprise du dragon король Рене появляется в черном (и не без оснований) - он только что перенес разлуку со своей дочерью Маргаритой, ставшей королевою Анг­лии. Вороная лошадь покрыта черной попоной, у него черное копье и щит цвета собольего меха, по которому рассыпаны серебристые слезы. В Arbre Charlemagne - также золотые и черные слезы на черном и фиолетовом поле21. Однако все это не всегда выдержано в столь мрачных тонах. В дру­гой раз король Рене, этот ненасытный поклонник прекрасного, несет Joyeuse garde [Веселую стражу]12* под Сомюром. Сорок дней в построен­ном из дерева замке de la joyeuse garde [веселой стражи] длит он праздник со своей супругой, своей дочерью и Жанной де Лаваль, которая должна будет стать его второю женой. Для нее-то и был втайне устроен праздник: выстроен замок, расписан и украшен коврами, и все это выдержано в крас­ном и белом. В его Pas d'armes de la berg?re [Поединке пастушки] царит стиль пасторали. Представляя пастухов и пастушек, рыцари и дамы, с по­сохами и волынками, облачены в серые одежды, украшенные серебром и золотом22.

89

VI. РЫЦАРСКИЕ ОРДЕНА И РЫЦАРСКИЕ ОБЕТЫ

Грандиозная игра в прекрасную жизнь - грезу о благородной мужест­венности и верности долгу - имела в своем арсенале не только вышеопи­санную форму вооруженного состязания. Другая столь же важная форма такой игры - рыцарский орден. Хотя выявить прямую связь здесь было бы нелегко, однако же никто - во всяком случае, из тех, кому знакомы обычаи первобытных народов, - не усомнится в том, что глубочайшие кор­ни рыцарских орденов, турниров и церемоний посвящения в рыцари лежат в священных обычаях самых отдаленных времен. Посвящение в рыцари - это этическое и социальное развитие обряда инициации, вручения оружия молодому воину. Военные игры как таковые имеют очень древнее проис­хождение и некогда были полны священного смысла. Рыцарские ордена не могут быть отделены от мужских союзов1*, бытующих у первобытных на­родов.

О такой связи, однако, можно говорить лишь как об одном из недока­занных предположений; дело здесь не в выдвижении некоей этнологиче­ской гипотезы, но в том, чтобы выявить идейные ценности высокоразвито­го рыцарства. И станет ли кто-нибудь отрицать, что в этих ценностях при­сутствовали элементы достаточно примитивные?

Хотя, впрочем, в рыцарских орденах христианский элемент этого поня­тия настолько силен, что объяснение, исходящее из чисто средневековых церковных и политических оснований, могло бы показаться вполне убеди­тельным, если бы мы не знали, что за всем этим - как объясняющая при­чина - стоят повсеместно распространенные параллели с первобытными обществами.

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'