В провозглашении обетов перед крестовым походом во время празднества в Лилле голландская знать в сравнении с рыцарством других бургундских земель была представлена самым плачевным образом. После празднества все еще продолжали собирать в различных землях письменные обеты: из Артуа их поступило 27, из Фландрии - 54, из Геннегау - 27, из Голландии же 4, да и те были составлены очень осторожно и звучали весьма уклончиво. Бредероде и Монфоры и вовсе ограничились обещанием предоставить сообща одного заместителя67.
Рыцарство не было бы жизненным идеалом в течение целых столетий, если бы оно не обладало необходимыми для общественного развития высокими ценностями, если бы в нем не было нужды в социальном, этическом и эстетическом смысле. Именно на прекрасных преувеличениях зиждилась некогда сила рыцарского идеала, Кажется, дух Средневековья с его кровавыми страстями мог царить лишь тогда, когда возвышал свои идеалы: так делала Церковь, так было и с идеей рыцарства. «Without this violence of direction, which men and women have, without a spice of bigot and fanatic, no excitement, no efficiency. We aim above the mark to hit the mark. Every act hath some falsehood of exaggeration in it»68 [«Без такого неистовства в выборе направления, которое захватывает и мужчин, и женщин, без приправы из фанатиков и изуверов нет ни подъема, ни каких-либо достижений. Чтобы попасть в цель, нужно целиться несколько выше. Во всяком деянии есть фальшь некоего преувеличения»].
Но чем больше культурный идеал проникнут чаянием высших добродетелей, тем сильнее несоответствие между формальной стороной жизненного уклада и реальной действительностью. Рыцарский идеал с его все еще полурелигиозным содержанием можно было исповедовать лишь до тех пор, пока удавалось закрывать глаза на растущую силу действительности, пока ощущалась эта всепроникающая иллюзия. Но обновляющаяся культура стремится к тому, чтобы прежние формы были избавлены от непомерно высоких помыслов. Рыцаря сменяет французский дворянин XVII в., который, хотя и придерживается сословных правил и требований чести, более не мнит себя борцом за веру, защитником слабых и угнетенных. Тип французского дворянина сменяется «джентльменом», также ведущим свою родословную от стародавнего рыцаря, но являющегося более сдержанным и более утонченным. В следующих одна за другой трансформациях рыцарского идеала он последовательно освобождается от поверхностной шелухи, по мере того как она становится ложью.
112
VIII. СТИЛИЗАЦИЯ ЛЮБВИ
С тех пор как в напевах провансальских трубадуров XII в. впервые зазвучала мелодия неудовлетворенной любви, струны желанья и страсти звенели со все большим надрывом, и только Данте смог добиться того, что инструмент его запел более чисто.
Одним из важнейших поворотов средневекового духа явилось появление любовного идеала с негативной окраской. Разумеется, Античность тоже воспевала томления и страдания из-за любви; но разве не видели тогда в томлении всего лишь отсрочку и залог верного завершения? А в печальных финалах античных любовных историй самым напряженным моментом было не препятствие желанию, но жестокое разделение уже соединившихся любовников внезапно вторгшейся смертью - как в повествованиях о Кефале и Прокриде или о Пираме и Фисбе1*. Переживание печали связывалось не с эротической неудовлетворенностью, а со злосчастной судьбой. И только в куртуазной любви трубадуров именно неудовлетворенность выдвигается на первое место. Возникает эротическая форма мышления с избыточным этическим содержанием, при том что связь с естественной любовью к женщине нисколько не нарушается. Именно из чувственной любви проистекало благородное служение даме, не притязающее на осуществление своих желаний. Любовь стала полем, на котором можно было взращивать всевозможные эстетические и нравственные совершенства. Благородный влюбленный - согласно этой теории куртуазной любви - вследствие своей страсти становится чистым и добродетельным. Элемент духовности приобретает все большее значение в лирике; в конечном счете следствие любви - состояние священного знания и благочестия, la vita nuova2*.
Здесь должен был произойти еще один поворот. Dolce stil nuovo [Сладостный новый стиль]3* Данте и его современников доведен был до предела. Уже Петрарка колеблется между идеалом одухотворенной куртуазной любви и тем новым вдохновением, которое порождала античность. А от Петрарки до Лоренцо Медичи любовная песнь проделывает в Италии обратный путь, возвращаясь к той естественной чувственности, которая пронизывала чарующие античные образцы. Искусно разработанная система куртуазной любви вновь предается забвению.
Во Франции и странах, находившихся под воздействием французского духа, этот поворот происходил по-другому. Развитие эротической линии, начиная с наивысшего расцвета куртуазной лирики, протекало здесь менее просто. Если формально система куртуазной любви все еще оставалась
113
в силе, то наполнена она была уже иною духовностью. Еще до того, как Vita nuova нашла вечную гармонию одухотворенной страсти, Roman de la rose влил в формы куртуазной любви новое содержание. Уже чуть ли не в течение двух столетий творение Гийома де Лорриса и Жана Клопинеля (Шопинеля) де Мёна, начатое до 1240 г. и завершенное до 1280 г., не только полностью определяло в аристократической среде формы куртуазной любви; сверх того, оно превратилось в бесценную сокровищницу во всех областях знаний благодаря энциклопедическому богатству бесчисленных отступлений, откуда образованные миряне неизменно черпали свою духовную пищу. Чрезвычайно важно и то, что господствующий класс целой эпохи приобретал знание жизни и эрудицию исключительно в рамках, очерченных ars amandi4*. Ни в какую иную эпоху идеал светской культуры не был столь тесно сплавлен с идеальной любовью к женщине, как в период с XII по XV в. Системой куртуазных понятий были заключены в строгие рамки верной любви все христианские добродетели, общественная нравственность, все совершенствование форм жизненного уклада. Эротическое жизневосприятие, будь то в традиционной, чисто куртуазной форме, будь то в воплощении Романа о розе, можно поставить в один ряд с современной ему схоластикой. И то и другое выражало величайшую попытку средневекового духа все в жизни охватить под одним общим углом зрения.
В пестром разнообразии форм выражения любви концентрировалось все это стремление к прекрасному в жизни. Те, кто, желая украсить свою жизнь роскошью и великолепием, искал это прекрасное в почестях или в достижении высокого положения, иными словами, те, кто в поисках прекрасного потворствовал своей гордыне, снова и снова убеждались в суетности всех этих желаний. Тогда как в любви - для тех, кто не порывал со всеми земными радостями вообще, - проявлялись цель и сущность наслаждения прекрасным как таковым. Здесь не нужно было творить прекрасную жизнь, придавая ей благородные формы соответственно своему высокому положению; здесь и так уже таились величайшая красота и высочайшее счастье, которые лишь оставалось украсить - расцвечиванием и приданием стиля. Все красивое - каждый цветок, каждый звук - могло послужить возведению форм, в которые облекалась любовь.
Стремление к стилизации любви представляло собою нечто большее, нежели просто игру. Именно мощное воздействие самой страсти понуждало пылкие натуры позднего Средневековья возводить любовь до уровня некоей прекрасной игры, обставленной благородными правилами. Дабы не прослыть варваром, следовало заключать свои чувства в определенные формальные рамки. Для низших сословий обуздание непотребства возлагалось на Церковь, которая делала это с большим или меньшим успехом. В среде аристократии, которая чувствовала себя более независимой от влияния Церкви, поскольку культура ее в определенной мере лежала вне сферы церковности, сама облагороженная эротика формировала преграду против распущенности; литература, мода, обычаи оказывали упорядочивающее воздействие на отношение к любви.
Во всяком случае, они создавали прекрасную иллюзию и люди хотели следовать ей в своей жизни. В основном, однако, отношение к любви даже среди людей высших сословий оставалось достаточно грубым. Повседневные обычаи все еще отличались простодушным бесстыдством, которое в
114
более поздние времена уже не встречается. Герцог Бургундский велит привести в порядок бани города Валансьена для английского посольства, прибытия которого он ожидает, - «pour eux et pour quiconque avoient de famille, voire bains estor?s de tout ce qu'il faut au mestier de V?nus, ? prendre par choix et par ?lection ce que on d?siroit mieux, et aux frais du duc»1 [«для них самих и для тех, кто из родичей с ними следует, присмотреть бани, устроив их сообразно с тем, что потребно будет в служении Венере, и все пусть будет наиотборнейшее, как они того пожелают; и все это поставить в счет герцогу»]. Благопристойность его сына, Карла Смелого, многих задевает как неподобающая для особы с княжеским титулом2. Среди механических игрушек потешного двора в Эдене в счетах упоминается также «ung engien pour moullier les dames en marchant par dessoubz»3 [«устройство для обливания дам, коим снизу пройти случится»].
Но вся эта грубость вовсе не есть пренебрежение к идеалу. Так же как и возвышенная любовь, распущенность имеет свой собственный стиль, и к тому же достаточно древний. Этот стиль может быть назван эпиталамическим. В сфере представлений, касающихся любви, утонченное общество, каким и являлось общество позднего Средневековья, наследует столь многие мотивы, уходящие в далекое прошлое, что различные эротические стили вступают в противоречие друг с другом и друг с другом смешиваются. По сравнению со стилем куртуазной любви гораздо более древними корнями и не меньшей витальностью обладала примитивная форма эротики, характерная для родовой общины, форма, которую христианская культура лишила ее значения священной мистерии и которая тем не менее вовсе не утратила своей жизненности.
Весь этот эпиталамический арсенал с его бесстыдными насмешничаньем и фаллической символикой составлял некогда часть сакрального обряда праздника свадьбы. Церемония вступления в брак и празднование свадьбы не отделялись друг от друга: это было единой великой мистерией, высшее выражение которой заключалось в соединении супружеской пары. Затем явилась Церковь и взяла святость и мистерию на себя, превратив их в таинство брака. Такие аксессуары мистерии, как свадебный поезд, свадебные песни и величания молодых, она оставила мирскому празднику свадьбы. Там они и пребывали отныне, лишенные своего сакрального характера и тем более бесстыдные и разнузданные - причем Церковь была бессильна здесь что-либо изменить. Никакая церковная благопристойность не могла заглушить этот страстный крик жизни: «Hymen, о Hymenaee!»5* Никакие пуританские нравы не заставили вытравить обычай бесстыдно выставлять на всеобщее обозрение события брачной ночи; даже в XVII в. все это еще в полном расцвете. Лишь современное индивидуальное чувство, пожелавшее окутать тишиною и мраком то, что происходило только между двоими, разрушило этот обычай.
Стоит только вспомнить, что еще в 1641 г., при бракосочетании юного принца Оранского с Марией Английской, не было недостатка в practical jokes6*, направленных на то, чтобы жениху, еще мальчику, так сказать, воспрепятствовать в консуммации, - и нечего будет удивляться бесцеремонной разнузданности, с которой обычно проходили свадебные торжества князей или знати на рубеже 1400 г. Непристойное зубоскальство, которым Фруассар сдабривает свой рассказ о бракосочетании Карла VI с Изабеллой Баварской, или эпиталама, которую Дешан посвящает Анту-
115
ану Бургундскому, могут послужить здесь примерами4. Cent nouvelles nouvelles [Сто новых новелл] повествуют, не находя в этом ничего зазорного, об одной паре, которая, обвенчавшись на заутрене, после легкой трапезы тотчас же ложится в постель5. Шутки, затрагивавшие любовные отношения, считались вполне подходящими и для дамского общества. Cent nouvelles nouvelles выдают себя, не без некоторой иронии, за «glorieuse et ?difiant euvre» [«сочинение славное и поучительное»], за рассказы, «moult plaisants ? raconter en toute bonne compagnie» [«каковые выслушивают с великой приятностью во всяком хорошем обществе»]. «Noble homme Jean R?gnier» [«Благородный Жан Ренье»], серьезный поэт, пишет скабрезную балладу по просьбе принцессы Бургундской и всех дам и фрейлин ее двора6.
Ясно, что все это не ощущалось как отсутствие высоких и прочных идеалов чести и благопристойности. Здесь кроется противоречие, которое мы не объясним тем, что сочтем лицемерием благородные формы поведения и высокую меру щепетильности, которые Средневековье демонстрировало в других областях. В столь же малой степени это бесстыдство сродни безудержной атмосфере сатурналий7*. Еще более неверно было бы рассматривать эпиталамические непристойности как признак декаданса, аристократической культурной пресыщенности - как это уже имело место по отношению к нашему XVII столетию7. Двусмысленности, непристойная игра слов, скабрезные умолчания испокон веку принадлежат эпиталамическому стилю. Они становятся понятными, если рассматривать их на определенном этнологическом фоне: как ослабленные до неких обиходных форм рудименты фаллической символики примитивной культуры, т.е. как обесцененную мистерию. То, что соединяло святость ритуала с необузданной радостью жизни во времена, когда культурой не были еще проведены границы между игрой и серьезностью, в христианском обществе могло проявляться лишь как возбуждающая забава или насмешка8*. Наперекор благочестию и куртуазности сексуальные представления утверждались в свадебных обычаях во всей своей жизненной силе.
Если угодно, можно рассматривать весь этот комико-эротический жанр: повествование, песенку, фарс - как дикую поросль, появлявшуюся на стволе эпиталамы. Однако связь их с возможным источником давно потеряна, сами по себе они стали литературным жанром, комическое воздействие сделалось самостоятельной целью. Только вид комического остается здесь тем же, что и в эпиталаме: он основывается по большей части на символическом обозначении предметов, имеющих сексуальный характер, или же на травестийном описании половой любви в терминах различных ремесел. Почти каждое ремесло или занятие ссужало своей лексикой эротические аллегории - тогда с этим обстояло дело так же, как и всегда. Естественно, что в XIV-XV вв. такой материал давали прежде всего турниры, охота и музыка8. Трактовка любовных историй в форме судебных тяжб, как это имеет место в Arrestz d'amour [Приговорах любви], фактически не подпадает под категорию травести. Имелась, однако, другая область, особенно любимая для воплощения эротического: сфера церковного. Выражение сексуального в терминах церковного культа практиковалось в Средние века с особенной легкостью. Cent nouvelles nouvelles употребляют в неприличном смысле лишь такие слова, как «b?nir» или «confesser», либо игру слов «saints» и «seins»9*, что повторяется неустанно.
116
Однако при более утонченном подходе церковно-эротические аллегории развиваются в самостоятельную литературную форму. Это поэтический круг чувствительного Шарля Орлеанского, который несчастную любовь облекает в формы монашеской аскезы, литургии и мученичества: поэты именуют себя, в соответствии с незадолго перед тем проведенной реформой францисканского ордена, «les amoureux de l'observance»10*. Здесь возникает как бы иронический pendant к неизменной серьезности dolce stil nuovo. Святотатственная тенденция, однако, наполовину смягчается проникновенностью чувства влюбленности.
«Ce sont ici les dix commendemens, Vray Dieu d'amours...» [«Вот десять заповедей, Боже правый Утех любовных...»]
Так происходит снижение десяти заповедей. Или же обета, данного на Евангелии:
«Lors m'appella, et me fist les mains mettre Sur ung livre, en me faisant promettre Que feroye loyaument mon devoir Des points d'amour...»9 [«Призвавши, руки повелела дать, На книгу возложить и обещать, Что долг свой буду свято я блюсти В делах любви...»]
Поэт говорит об умершем влюбленном:
«Et j'ay espoir que brief ou paradis Des amoureux sera moult hault assis, Comme martir et tr?s honnor? saint» [«Надеюсь я, сподобится он рая Влюбленных, где, высоко восседая, Как мученик пребудет и святой»].
И о своей собственной умершей возлюбленной:
«J'ay fait l'obs?que de ma dame Dedens le moustier amoureux, Et le service pour son ?me A chant? Penser doloreux. Mains sierges de Soupirs piteux Ont est? en son luminaire, Aussi j'ay fait la tombe faire De Regrets...»10 [«Ее на пышном расставанье В святой обители влюбленных Отпело Скорбно Вспоминанье; И множество свечей зажженных, Из горьких Вздохов сотворенных, Там было, свет дабы излить. Ей гроб велел я сотворить Из Пеней...»]
Исполненное чистоты стихотворение L'amant rendu cordelier de l'observance d'amour [Влюбленный, ставший монахом по уставу любви], обстоятельно описывающее вступление неутешного влюбленного в монастырь мучеников любви, с совершенством разрабатывает смягченно-комический эффект, обещанный церковными травести. Не выглядит ли это так, словно эротическое вновь, хотя и каким-то извращенным способом, вынуждено искать со священным контакт, который давно уже был утрачен?
Для того чтобы стать культурой, эротика любой ценой должна была обрести стиль, форму, которой она чувствовала бы себя связанной, свое особое выражение, которое могло бы дать ей прикрытие. Но даже там, где она пренебрегала такой формой и от скабрезной аллегории опускалась вплоть до прямого и откровенного показа отношений между полами, она, сама того не желая, не переставала быть стилизованной. Весь этот жанр, который из-за свойственной ему грубости с легкостью почитается эроти-
117
ческим натурализмом; жанр, изображающий мужчин всегда неустанными, а женщин - изнывающими от желания; жанр этот, так же, как преисполненная благородства куртуазная любовь, есть романтический вымысел. Чем, как не романтикой, является малодушное отвержение всех природных и социальных сложностей любви, набрасывание на все эгоистическое, лживое или трагическое в отношениях между полами покрова прекрасной иллюзии не знающего помех наслаждения? В этом тоже проявляется грандиозное устремление культуры: влечение к прекрасной жизни, потребность видеть жизнь более прекрасной, чем это возможно в действительности, - и тем самым насильно придавать любви формы фантастического желания, на сей раз переступая черту, отделяющую человека от животного. Но и здесь есть свой жизненный идеал: идеал безнравственности.
Действительность во все времена была хуже и грубее, чем она виделась в свете утонченного литературного идеала любви, - но она же была и чище, и нравственней, чем пыталась ее представить грубая эротика, которую обычно называют натуралистической. Эсташ Дешан, поэт, находившийся на содержании у герцога, в своих бесчисленных комических балладах не только блистает красноречием, но и опускается до уровня вульгарной распущенности, Однако он отнюдь не является действительным героем рисуемых им непристойных сцен, и среди такого рода баллад мы наталкиваемся на трогательное стихотворение, в котором поэт ставит в пример своей дочери высокие достоинства ее скончавшейся матери 11.
В качестве питающего литературу и культуру источника весь этот эпиталамический жанр вместе со всеми своими ответвлениями и отростками неизменно должен был оставаться на втором плане. Его тема - полное, предельное удовлетворение само по себе, т.е. прямая эротика. То же, что в состоянии выступать и как форма жизненного уклада, и как украшение жизни, есть скрытая, непрямая эротика, и темы ее - возможность удовлетворения, обещание, желание, недоступность или приближение счастья. Здесь высшее удовлетворение перемещается в область невысказанного, окутанного тончайшими покровами смутного ожидания. Эта непрямая эротика обретает тем самым и более долгое дыхание, и более обширную область действия. И ей ведома любовь не только мажорная или та, которая носит маску постоянного смеха; она способна претворять любовные горести в красоту и тем самым обладает бесконечно более высокой жизненной ценностью. Она в состоянии вбирать в себя этические элементы верности, мужества, благородной нежности и таким образом сочетаться с другими устремлениями к идеалу, выходя за пределы одного только идеала любви.
В полном согласии с общим духом позднего Средневековья, которое хотело представить мышление в целом наиболее всеохватывающе и свести его к единой системе, Roman de la rose придал всей этой эротической культуре форму столь красочную, столь изощренную, столь богатую, что сделался поистине сокровищем, почитавшимся как мирская литургия, учение и легенда. И как раз двойственность Романа о розе, творения двух поэтов, столь различных по своему типу и по своим представлениям, сделала его еще более приемлемым в качестве библии эротической культуры: там отыскивали тексты для самых различных надобностей.
118
Гийом де Лоррис, первый из двух поэтов, придерживался еще старого куртуазного идеала. Его грациозному замыслу сопутствует живая, прелестная фантазия при разработке сюжета. Это постоянно используемый мотив сновидения. Поэт ранним майским утром выходит послушать пение соловья и жаворонка. Он идет вдоль реки и оказывается у стен таинственного сада любви. На стенах он видит изображения Ненависти, Измены, Неотесанности, Алчности, Скаредности, Зависти, Уныния, Старости, Лицемерия (Papelardie) и Бедности - качеств, чуждых придворной жизни. Однако Dame Oiseuse (Госпожа Праздность), подруга D?duit (Утехи), открывает ему ворота. Внутри ведет хоровод Liesse (Веселье). Бог любви танцует там с Красотою, с ним вместе Богатство, Щедрость, Вольнодушие (Franchise), Любезность (Courtoisie) и Юность. В то время как поэт перед фонтаном Нарцисса застывает в изумлении при виде нераспустившейся розы, Амур пускает в него свои стрелы: Beaut?, Simplesse, Courtoisie, Compagnie и Beau-Semblant [Красоту, Простоту, Любезность, Радушие и Миловидность]. Поэт объявляет себя вассалом (homme lige1 1*) Любви, Амур отмыкает своим ключом его сердце и знакомит его с посланцами любви: бедами любви (maux) и ее благами (biens), Последние зовутся: Esp?rance, Doux-Penser, Doux-Parler, Doux-Regard [Надежда, Сладостная Мысль, Сладкоречие, Сладостный Взор].
Bel-Accueil [Радушный Прием], сын Courtoisie, увлекает поэта к розам, но тут появляются стражи розы: Danger, M?le-Bouche, Peur и Honte [Опасение, Злоязычие, Страх и Стыдливость] - и прогоняют его. Так происходит завязка. Dame Raison [Разум] спускается со своей высокой башни, чтобы дать заклятие влюбленному, Ami [Друг] утешает его. Венера обращает все свое искусство против Chastet? [Целомудренности]; Вольнодушие и Piti? [Жалость] снова приводят его к Радушному Приему, который позволяет ему поцеловать розу. Но Злоязычие рассказывает об этом, Jalousie [Ревность] уже тут как тут, и вокруг роз возводятся мощные стены. Радушный Прием заключен в башню. Опасение вместе со своими прислужниками охраняет ворота. Жалобой влюбленного завершалось создание Гийома де Лорриса.
Затем - видимо, много позже - к делу приступил Жан де Мён, который значительно дополнил, расширил и завершил это произведение. Дальнейший ход повествования, штурм и взятие замка роз Амуром в союзе с придворными добродетелями - но также и Bien-Celer [Скрытностью] и Faux-Semblant [Обманчивостью] - прямо-таки тонет в потоке пространных отступлений, описаний, рассказов, превращающих творение второго поэта в самую настоящую энциклопедию. Но что важнее всего: в этом авторе мы видим человека, по духу столь непринужденного, холодно-скептического и цинично-безжалостного, каких редко порождало Средневековье, и к тому же орудующего французским языком, как немногие. Наивный, светлый идеализм Гийома де Лорриса затеняется всеотрицанием Жана де Мёна, который не верит ни в призраков и волшебников, ни в верную любовь и женскую честность, который осознает современные ему больные вопросы и устами Венеры, Природы и Гения решительно защищает чувственный напор жизни.
Амур, опасаясь, что ему вместе с его войском не избежать поражения, посылает Великодушие и Сладостный Взор к Венере, своей матери, которая откликается на этот призыв и в экипаже, влекомом голубями, поспе-
119
шает ему на помощь. Когда Амур вводит ее в положение дел, она клянется, что никогда более не потерпит, чтобы кто-либо из женщин хранил свое целомудрие, и побуждает Амура дать подобный обет в отношении мужчин, и вместе с ним клянется все войско.
Между тем Природа трудится в своей кузнице, поддерживая разнообразие жизни в своей вечной борьбе со Смертью. Она горько сетует, что из всех ее созданий лишь человек преступает ее заповеди и воздерживается от размножения. По ее поручению Гений, ее священнослужитель, после долгой исповеди, в которой Природа являет ему свои творения, отправляется к войску Любви, чтобы бросить проклятие Природы тем, кто пренебрегает ее заветами. Амур облачает Гения в церковные ризы, вручает ему перстень, посох и митру; Венера со смехом вкладывает ему в руку зажженную свечу, «qui ne fu pas de cire vierge» [«не воска девственна отнюдь»].
Провозглашением анафемы девственность предается проклятию в выражениях, насыщенных дерзкой символикой, завершающейся причудливой мистикой. Преисподняя ожидает тех, кто не почитает заповедей природы и любви; для прочих же - цветущие луга, где Сын Девы пасет Своих белоснежных агнцев, с неиссякающим наслаждением щиплющих траву и цветы, которые никогда не увянут.
После того как Гений метнул в крепостную стену свечу, пламя которой охватило весь мир, начинается решающая битва за башню. Венера также бросает свой факел; тогда Стыдливость и Страх обращаются в бегство и Радушный Прием позволяет, наконец, сорвать розу влюбленному.
Итак, сексуальному мотиву здесь вполне сознательно отводится центральное место; все это предстает в виде столь искусной мистерии и облекается такой святостью, что больший вызов жизненному идеалу Церкви кажется невозможным. В своей совершенно языческой направленности Roman de la rose может рассматриваться как шаг к Ренессансу. Но по внешней форме он, по видимости, полностью относится к Средневековью. Ибо что может быть более присуще средневековой традиции, чем тщательно проведенная персонификация душевных переживаний и обстоятельств любви? Персонажи Романа о розе: Радушный Прием, Сладостный Взор, Обманчивость, Злоязычие, Опасение, Стыдливость, Страх - стоят в одном ряду с чисто средневековыми изображениями добродетелей и пороков в человеческом облике. Это аллегории или даже нечто большее: полудостоверные мифологемы. Но где граница между этими образами - и ожившими нимфами, сатирами и духами Ренессанса? Они заимствованы из иной сферы, но их образное значение то же самое, и внешний облик персонажей Розы часто заставляет думать о фантастически украшенных цветами созданиях Боттичелли.
Любовная греза воплощается здесь в форме, искусно обработанной и одновременно насыщенной страстью. Пространные аллегории удовлетворяют всем требованиям представлений Средневековья. Средневековое сознание не могло выражать и воспринимать душевные движения, не прибегая к персонификации. Вся пестрота красок и элегантность линии этого несравненного театра марионеток была необходима для того, чтобы сформировать систему понятий о любви, с помощью которых люди обретали возможность понимать друг друга. С такими персонажами, как Опасение, Nouvel-Penser [Новомыслие], Злоязычие, обращались как с ходячими тер-
120
минами некоей научной психологии. Основная тема поддерживала биение страсти. Ибо вместо бледного служения замужней даме, вознесенной трубадурами в заоблачные выси в качестве недосягаемого предмета вожделенного почитания, здесь вновь зазвучал самый что ни на есть естественный эротический мотив: острая притягательность тайны девственности, символически запечатленной в виде розы, завоевать которую можно было настойчивостью и искусством.
Теоретически любовь в Романе о розе все еще оставалась преисполненной куртуазности и благородства. Сад радостей бытия доступен лишь избранным и только через посредство любви. Кто хочет войти в него, должен быть свободен от ненависти, неверности, неотесанности, алчности, скупости, зависти, дряхлости и лицемерия. Положительные же добродетели, которые должны быть противопоставлены всему этому, подчеркивают, что идеал становится теперь чисто аристократическим и более не является этическим идеалом, как это было в куртуазной любви. Эти добродетели - беззаботность, умение наслаждаться, веселый нрав, любовь, красота, богатство, щедрость, вольный дух (franchise), куртуазность. Это уже не качества, облагораживающие личность светом, который излучает возлюбленная, но добродетели как средства для ее покорения. И душою произведения больше не является (пусть даже притворное) почитание женщины, но, по крайней мере у второго поэта, Жана Клопинеля, - жестокое презрение к ее слабостям; презрение, источник которого - сам чувственный характер этой любви.
Несмотря на всю свою громадную власть над умами, Roman de la rose не мог все же полностью вытеснить прежние воззрения на любовь. Наряду с прославлением флирта продолжало также поддерживаться представление о чистой, рыцарской, верной и самоотверженной любви, ибо такая любовь была существенной составной частью рыцарского жизненного идеала. В пестром водовороте пышной аристократической жизни, кипевшей при дворах герцогов Беррийского и Бургундского, а также их племянника, короля Франции, возникает спор, какое воззрение на любовь является более предпочтительным для человека истинно благородного происхождения: следует ли отдать первенство любви подлинно куртуазной, с ее полной томления верностью и почтительным служением даме, или же любви, которую рисует Роман о розе, где верность была лишь средством в охоте за дамой. Поборником рыцарской верности делается благородный рыцарь Бусико, вместе со своими спутниками по путешествию на Восток в 1388 г. коротающий время за сочинением стихов для Livre des cent ballades. Решение о выборе между волокитством и верностью предоставлено там придворным beaux-esprits [остроумцам].
Подход, отличавшийся большей глубиной и серьезностью, породил слова, с которыми несколькими годами позже осмеливается вступить в спор Кристина Пизанская. Эта отважная защитница прав женщин и женской чести вкладывает в уста бога любви поэтическое послание, заключающее в себе жалобу женщин на обманы и обиды со стороны мужчин12. Она с негодованием отвергла учение Романа о розе. Кое-кто встал на ее сторону, однако творение Жана де Мёна всегда имело множество страстных почитателей и защитников. Разгорелась литературная борьба, в ходе которой свои мнения высказывали как сторонники, так и противники романа. И защитников Розы, вступившихся за нее, было не так уж мало. Многие
121
умные, ученые и начитанные люди, как уверял настоятель кафедрального собора в Лилле Жан де Монтрёй, ставили Roman de la rose столь высоко, что оказывали ему чуть ли не божественные почести (paene ut colerent) и скорее остались бы без последней рубашки, чем лишились бы этой книги13.
Нам не так-то легко понять духовную и эмоциональную атмосферу подобной защиты. Ибо речь идет не о ветреных придворных щеголях, но о людях серьезных, сановниках, иной раз даже о духовных лицах - как уже упомянутый настоятель Жан де Монтрёй, секретарь дофина (позднее - герцога Бургундского), который обменивался о сем предмете поэтическими латинскими письмами со своими друзьями Гонтье Колем и Пьером Колем, побуждая также и других встать на защиту Жана де Мёна. Своеобразие всей этой полемики в том, что в кругу лиц, выставлявших себя защитниками причудливого, чувственного, истинно средневекового произведения, взошли первые ростки французского гуманизма. Жан де Монтрёй является автором множества писем в духе Цицерона, насыщенных гуманистической фразеологией, гуманистической риторикой и гуманистическим тщеславием. Он и его друзья Гонтье Коль и Пьер Коль состоят в переписке с Никола де Клеманжем, серьезным теологом, придерживающимся реформистских взглядов14.
Жан де Монтрёй, конечно, со всей серьезностью относился к своей литературной позиции. «Чем более, - пишет он неназванному правоведу, противнику Романа о розе, - исследую я значение таин и тайны значения сего глубокого и прославленного творения мэтра Жана де Мёна, тем более изумляет меня ваше враждебное к нему отношение». До последнего вздоха выступает он в защиту романа, и многие, подобно ему, действуют так же - и пером, и словом, и делом15.
И как бы в доказательство того, что спор вокруг Романа о розе в конечном счете представлял собою нечто большее, нежели часть обширного спектакля придворной жизни, слово, наконец, взял тот, кто всегда высказывался исключительно во имя высшей нравственности и чистоты учения Церкви, - прославленный теолог и канцлер Парижского университета Жан Жерсон. В своем кабинете вечером 1 8 мая 1402 г. завершил он трактат против Романа о розе16. Это был ответ на возражения Пьера Коля против ранее написанной работы Жерсона17, которая также не была первым сочинением, посвященным им Роману о розе. Книга казалась ему опаснейшей чумой, источником всяческой безнравственности, и он использовал любой повод для борьбы с нею. Снова и снова он пускается в бой против пагубного влияния «du vicieux romant de la rose» [«порочного романа о розе»]. Попади ему в руки экземпляр этого романа, говорит он, единственный из оставшихся и оцениваемый в тысячу ливров, он скорее сжег бы его, нежели продал, способствуя тем самым распространению пагубы.
Форму изложения - аллегорическое видение - Жерсон заимствует из объекта своих нападок. Однажды утром, только пробудившись от сна, он чувствует, что сердце его бежит от него «moyennant les plumes et les eles de diverses pens?es, d'un lieu en autre jusques ? la court saincte de crestient?» [«на перьях и крылах всевозможных мыслей, от одного места к другому, вплоть до священного двора христианства»]. Там встречает оно Justice, Conscience и Sapience [Справедливость, Совесть и Мудрость]
122
и слышит, как Chastet? [Целомудренность] обвиняет Fol amoureux [Влюбленного безумца], т.е. Жана де Мёна, в том, что он изгнал с лица земли и ее, и всех тех, кто ей следовал. Ее «bonnes gardes» [«добрыми стражами»] как раз выступают зловредные персонажи романа: «Honte, Paour et Dangier le bon portier, qui ne oseroit ne daigneroit ottroyer ne?s un vilain baisier ou dissolu regart ou ris attraiant ou parole legiere» [«Стыдливость, Страх и Опасение, добрый привратник, который никогда не осмелился бы и не соизволил допустить ни единого грубого поцелуя, или непристойного взгляда, или влекущего смеха, или легковесного слова»]. Ряд брошенных Целомудренностью упреков направлен против Fol amoureux. «Il gette partout feu plus ardant et plus puant que feu gr?geois ou de souffre» [«Он разбрасывает повсюду огонь, более жгучий и более смрадный, нежели греческий огонь или серный пламень»]. Он через проклятую старую сводню поучает, «comment toutes jeunes filles doivent vendre leurs corps tost et chierement sans paour et sans vergoigne, et qu'elles ne tiengnent compte de d?cevoir ou parjurer» [«каким образом все девушки должны продавать свое тело, поскорее и подороже, без стыда или страха, не останавливаясь перед обманом или нарушением клятвы»]. Он насмехается над браком и монашеством; он направляет всю свою фантазию на плотские удовольствия, но, что хуже всего, он позволяет Венере и даже Dame Raison [Разуму] смешивать понятия Рая и христианских таинств с понятиями чувственного наслаждения.
Действительно, в этом таилась опасность. Это грандиозное произведение, соединявшее в себе чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, будило в умах сенсуальный мистицизм, который должен был казаться серьезному теологу пучиной греховности. Что только не осмеливался утверждать противник Жерсона Пьер Коль!19 Лишь fol amoureux в состоянии судить о смысле этой ужасной страсти: тот, кто ее не изведал, воспринимает ее как бы в тусклом зеркале и гадательно. Таким образом, Коль пользуется для описания земной любви священными словами апостольского Послания к Коринфянам1 2*, говоря о ней так, как мистик о переживаемых им экстазах! Он отваживается объявить, что Соломонова Песнь Песней была сочинена во славу дочери фараона. А все, кто поносят Roman de la rose, склоняются перед Ваалом1 3*. Природа не желает, чтобы один мужчина довольствовался одной женщиной, и Гений Природы - вот кто является Богом. Пьер Коль не боится исказить слова Евангелия от Луки (2, 23), доказывая, что некогда женские гениталии (роза в романе) были святыней. И, вполне уверовав во все эти богохульства, он призывает защитников романа быть в том свидетелями и грозит Жерсону, что тот сам может стать жертвой безумной любви, как то уже случалось с иными богословами до него.
Власть Романа о розе не была разрушена атакой Жерсона. В 1444 г. Этьен Легри, каноник собора в Лизьё, преподносит Жану Лебегу, секретарю казначейства в Париже, собственноручно выполненный им R?pertoire1 4* du roman de la rose20. Еще в конце XV в. Жан Молине имеет полную возможность заявить, что различные места из Романа о розе широко бытуют как ходячие выражения21. Он ощущает потребность дать ко всему роману морализирующий комментарий, где источник, в самом начале, - символ крещения; соловей, зовущий к любви, - голос проповедников и богословов; роза же - сам Иисус. Клеман Маро все еще прибегает
123
к модернизации романа, а Ронсар даже пользуется такими аллегорическими фигурами, как Belacueil [Радушный Прием], Fausdanger [Ложное Опасение] и т.п.23
В то время как почтенные ученые мужи сражались своими перьями, аристократия находила в этой борьбе приятный повод для торжественных бесед и помпезных увеселений. Бусико, восхвалявшийся Кристиной Пизанской за поддержку старых идеалов рыцарской верности в любви, быть может, именно в ее словах обрел повод для создания своего Ordre de l'?scu verd ? la dame blanche в защиту женщин, с которыми приключилось несчастье. Он, однако, не мог соревноваться с герцогом Бургундским, и его орден тотчас же померк в сиянии блистательного Cour d'amours [Суда любви], основанного 14 февраля 1401 г. в Отель д'Артуа в Париже. Это был великолепный литературный салон. Герцог Бургундский Филипп Храбрый, старый, расчетливый государственный муж, о подобных намерениях которого нельзя было бы и предположить, вместе с Людовиком Бурбонским обратился к королю с просьбой устроить, дабы развеяться, «суд любви» на время эпидемии чумы, опустошавшей тогда Париж, «pour passer partie du tempz plus gracieusement et affin de trouver esveil de nouvelle joye»23 [«дабы проводить часть времени с большей приятностью и тем пробуждать в себе новые радости»]. В основу суда любви были положены добродетели смирения и верности, «? l'onneur, loenge et recommandacion et service de toutes dames et damoiselles» [«во славу, хвалу, назидание и служение всем дамам, равно как и девицам»]. Многочисленные члены суда были наделены громкими титулами: оба учредителя, а также сам Карл VI, были Grands conservateurs [Главными хранителями]; среди Хранителей были Иоанн Бесстрашный, его брат Антуан Брабантский и его маленький сын Филипп. Здесь был Prince d'amour [Князь любви] - Пьер де Отвиль, родом из Геннегау; были Ministres, Auditeurs, Chevaliers d'honneur, Conseillers, Chevaliers tr?soriers, Grands Veneurs, Ecuyers d'amour, Ma?tres des requ?tes, Secr?taires [Министры, Аудиторы, Рыцари чести, Советники, Рыцари-казначеи, Великие Ловчие, Оруженосцы Любви, Магистры прошений, Секретари]; короче говоря, была воспроизведена вся система устройства двора и государственного управления. Кроме титулованных особ и прелатов, там можно было обнаружить также и бюргеров, и духовенство низшего ранга. Деятельность суда и церемониал были подчинены строжайшему регламенту. Многое было здесь от обычной «палаты риторики»15*. Члены суда должны были обсуждать полученные ими рефрены в установленных стихотворных формах: «ballades couronn?es ou chapel?es», chansons, serventois, complaintes, rondeaux, lais, virelais [«увенчанных балладах, или балладах с шапочками», канцонах, сирвентах, плачах, рондо, лэ, вирелэ]16* и т.д. Должны были проводиться дебаты «en forme d'amoureux proc?s, pour diff?rentes opinions soustenir» [«в виде судебных разбирательств дел о любви, дабы защищать разные мнения»]. Дамы должны были вручать призы, и было запрещено сочинять стихи, которые затрагивали бы честь женского пола.
Сколько поистине бургундского было во всем этом пышном и торжественном замысле, во всей этой серьезности форм, придуманных для грациозной забавы. Примечательно, но и вполне объяснимо, что двор строго придерживался почитания идеала благородной верности. Однако ожидать, чтобы семь сотен участников, известных нам за те примерно пятнадцать лет, в течение которых было слышно о существовании этого общества;
124
чтобы все они, подобно Бусико, были искренними сторонниками Кристины Пизанской и тем самым противниками Романа о розе, значило бы входить в противоречие с фактами. То, что известно о нравах Антуана Брабантского и прочих сиятельных лиц, делает их малопригодными для исполнения роли защитников женской чести, Один из них, некто Реньо д'Азенкур, был виновником неудачного похищения молодой вдовы одного лавочника, причем проведено оно было с большим размахом, принимая во внимание наличие двух десятков лошадей и священника24. Другой, граф Тоннер, был замешан в подобном же предприятии. И последнее доказательство того, что все это было не чем иным, как прекрасной придворной игрой, видится в том, что противники Кристины Пизанской в литературной борьбе, кипевшей вокруг Романа о розе, - Жан де Монтрёй, Гоньте Коль и Пьер Коль - также принимают участие в судах любви25.
125
IX. ОБИХОДНЫЕ ФОРМЫ ОТНОШЕНИЙ В ЛЮБВИ
С формами отношений в любви в те отдаленные от нас времена мы вынуждены знакомиться по литературе, но дать истинное представление об этом может лишь сама жизнь. Поведение молодых аристократов определялось целой системой установленных форм. Какие это были знаки и фигуры любви, отброшенные затем последующими поколениями! Вместо одного-единственного Амура имелась причудливая, разветвленная мифология персонажей Романа о розе.
Роман о розе.
Нет сомнения, что Bel-Accueil, Doux-Penser, Faux-Semblant [Радушный Прием, Сладостная Мысль, Обманчивость] и другие населяли воображение и вне прямой связи с этим литературным произведением. Тончайшие цветовые оттенки одежды, цветов, украшений были полны значения. Символика цвета, которая и в наше время еще не вполне забыта, в отношениях между влюбленными занимала тогда важное место. Тот, кто знаком был с ней недостаточно, мог найти соответствующие указания в появившейся около 1458 г. книге Сицилийского Герольда1* Le blason des couleurs1 [Геральдика цветов]; стихотворное переложение ее, сделанное в XIV в., было высмеяно Рабле не столько из презрения к данному предмету, сколько, пожалуй, из-за того, что он сам хотел написать об этом2.
Когда Гийом де Машо в первый раз увидел свою неведомую возлюбленную, он был поражен тем, что она надела к белому платью лазурно-голубой чепец с зелеными попугаями, ибо зеленый - это цвет новой любви, голубой же - цвет верности. Впоследствии, когда расцвет этой поэтической любви уже миновал, он видит ее во сне: ее образ витает над его ложем, она отворачивает от него свое лицо, она одета в зеленое, «qui nouvellet? signifie» [«что означало жажду новизны»]. Поэт обращает к ней балладу упреков:
«Eu lieu de bleu, dame, vous vestez vert»3 [«Вы зеленью сменили синь одежд»].
Кольца, шарфы, драгоценности, подарки возлюбленным имели свое особое назначение, с тайными девизами и эмблемами, которые нередко были довольно замысловатыми ребусами. В 1414 г. дофин устремляется в битву со штандартом, на котором изображены буква «К», лебедь (cygne) и буква «L», что значило: Касинель - имя придворной дамы его матери Изабо4. Еще столетье спустя Рабле высмеивает «glorieux de court et transporteurs de noms» [«придворных бахвалов и словоплетов»], которые в своих девизах, желая обозначить «надежду» (espoir) - изображали сферу (sph?re)2*,
Были также амурные игры-состязания в остроумии, такие, как Le Roi qui ne ment, Le chastel d'amours, Ventes d'amour, Jeux ? vendre [Король, что не лжет, Замок любви, Фанты любви, Игра в фанты]. Девушка называет цветок или еще что-нибудь, а кавалер отвечает в рифму, высказывая при этом комплимент даме:
«Je vous vens la passerose. - Belle, dire ne vous ose Comment Amours vers vous me tire, Si l'apercevez tout sanz dire»6 [«Вам хочу продать лилею. - Милая, сказать не смею, Как сильно к вам любовь томит: О том весь вид мой говорит»].
Chastel d'amours был подобной игрой вопросов и ответов, восходивших к персонажам Романа о розе:
«Du chastel d'Amours vous demant: Dites le premier fondement! - Amer loyaument. Or me nommez le mestre mur Qui joli le font, fort et seur! - Celer sagement. Dites moy qui sont li crenel, Les f enestres et li carrel! - Regart atraiant. Amis, nommez moy le portier! - Dangier mauparlant. Qui est la clef qui le puet deffermer? - Prier courtoisement»7 [«Любви что Замка, мне б спросить, Основа и живая нить? - Душой любить. Из стен - которая главней, А он - тем краше и прочней? - Умно таить. Что башни там во все концы, Бойницы, квадры и зубцы? - Очами обольстить. И кто же охраняет вход? - Лишь Опасение: мол, станут говорить. Но что за ключ врата мне отомкнет? - Любезнейше молить»].
Со времен трубадуров значительное место в придворных беседах занимает казуистика любви. Это было как бы облагораживающим возвышением любопытства и пересудов до уровня литературной формы. Кроме «beaulx livres, dits, ballades» [«светских книг, сказаний, баллад»], трапезе при дворе Людовика Орлеанского придают блеск «demandes gracieuses» [«изящные вопросы»] 8. Разрешить их должен прежде всего поэт. Компания дам и кавалеров приходит к Гийому де Машо; следует ряд «partures d'amours et de ses aventures»9 [«случаев с разлуками и приключениями любовников»]. В своем Jugement d'amour [Судилище любви] Машо отстаивает мнение, что дама, у которой умер ее возлюбленный, меньше заслуживает сострадания, чем та, возлюбленный которой был ей неверен. Каждый казус такого рода подвергается обсуждению в соответствии со строгими нормами. «Beau sire, чего бы вы более пожелали: чтобы люди дурно говорили о вашей возлюбленной, а вы знали бы, что она вам верна, - или же чтобы люди говорили о ней хорошее, а вы знали бы за нею дурное?» И ответ в согласии с высокими формальными понятиями нравственности и неукоснительным долгом отстаивать честь своей возлюбленной перед окружающими не мог звучать иначе, нежели: «Dame, j'aroie plus chier que j'en o?sse bien dire et y trouvasse mal» [«Мадам, лучше бы для меня слышать, что о ней говорят хорошее, и зреть дурное»]. Если дама, которой пренебрегает ее первый возлюбленный, заводит себе второго, более преданного, - должна ли она счи-
127
таться неверной? Дозволяется ли рыцарю, утратившему всякую надежду свидеться с дамой, ибо она содержится взаперти ее ревнивым супругом, в конце концов обратить свои помыслы на поиски новой любви? Если рыцарь, оставив свою возлюбленную, устремляется к даме более знатной, а затем, отвергнутый ею, молит о милости ту, которую он любил прежде, может ли она простить его, не рискуя нанести урон своей чести?10 От подобной казуистики лишь один шаг до того, чтобы обсуждение любовных вопросов приняло форму судебного разбирательства, как в Arrestz d'amour [Приговорах любви] Марциала Оверньского.
Все эти формы и обычаи проявления любви мы знаем только по их отражению в литературе. Но все это было в ходу и в действительной жизни. Кодекс придворных понятий, правил и форм не служил исключительно для того, чтобы с его помощью заниматься версификацией, - он был неотъемлемой частью аристократического образа жизни и, уж во всяком случае, светской беседы. Нелегко, однако, разглядеть жизнь того времени сквозь покровы поэзии. Ибо даже там, где действительная любовь описывается столь правдиво, сколь это возможно, это описание всегда остается в сфере представлений, обусловленных определенными идеалами, с их техническим арсеналом ходячих представлений о любви; остается стилизацией в плане чисто литературного эпизода. Таково весьма пространное повествование о поэтичной любви между престарелым поэтом Гийомом де Машо и Марианной3* XIV столетия, Le livre du Voir-Dit11 (т.е. Подлинная история). Поэту, скорее всего, было лет шестьдесят, когда одна знатная молодая особа из Шампани, Перонелла д'Армантьер12, будучи лет восемнадцати от роду, послала ему в 1362 г. свой первый рондель, в котором предлагала свое сердце лично ей незнакомому прославленному поэту и просила его вступить с нею в любовную переписку. Послание воспламеняет бедного больного поэта, ослепшего на один глаз и страдающего подагрой. Он отвечает на ее рондель, начинается обмен посланиями и стихами. Перонелла гордится своей литературной связью, с самого начала она не делает из этого никакой тайны. Она хочет, чтобы он всю их любовь, как она протекала в действительности, описал в своей книге, включив туда все их стихи и письма. Он с радостью берется за это; «je feray, ? vostre gloire et loenge, chose dont il sera bon m?moire»13. «Et, mon tr?s-dous cuer, - пишет он ей, - vous estes courreci? de ce que nous avons si tart commenci?? (Как могла она раньше?) Par Dieu aussi suis-je (куда как с большими основаниями); mais ves-cy le rem?de: menons si bonne vie que nous porrons, en lieu et en temps, que nous recompensions le temps que nous avons perdu; et qu'on parle de nos amours jusques ? cent ans cy apr?s, en tout bien et en toute honneur; car s'il y avoit mal, vous le celeries ? Dieu, se vous povi?s»14 [«во славу и в похвалу Вам свершу я то, что останется на добрую память... И Вы, сладчайшее мое сердце, <...> укоряете себя, что начали мы столь поздно? <...> Клянусь Богом, я тоже <...>; но вот верное средство: устроим нашу жизнь столь хорошо, насколь только возможно, в месте и времени, и наверстаем потерянное, дабы и через сотню лет о любви нашей говорили хорошо и с почтением, ведь имейся в ней что дурное, Вы утаили бы ее и от самого Господа, если б сумели»].
Из рассказа Гийома де Машо, уснащенного письмами и стихами, мы узнаём о вещах, которые тогда вполне уживались с почтительною любовью. В ответ на свою просьбу он получает ее живописный портрет, которому по-
128
клоняется, как земному божеству. Перебирая все свои недостатки, в страхе ожидает он предстоящей им встречи, и счастье его безгранично, когда оказывается, что его внешность нисколько не пугает его юную возлюбленную. Под сенью вишни она засыпает - или притворяется, что засыпает, - у него на коленях. Она одаряет его все большими милостями. Паломничество в Сен-Дени и ярмарка в Ланди дают им возможность провести несколько дней вместе. В полдень паломники чувствуют смертельную усталость из-за жары (средина июля) и окружающих их со всех сторон скопищ народу. В переполненном городе они находят пристанище у одного горожанина, который предоставляет им комнату с двумя постелями. В затененной для полуденного отдыха спальне на одну из постелей ложится свояченица Перонеллы, на другую - она сама со своей камеристкой. Между собою и ею велит она лечь нерешительному поэту, который, из страха причинить ей хоть малейшее беспокойство, неподвижен, как мертвый; проснувшись, она велит ему поцеловать себя. К концу путешествия, видя, что он охвачен печалью, она позволяет ему прийти к ней ее разбудить перед тем, как расстаться. И хотя рассказ поэта и здесь пестрит словами «onneur» [«честь»] и «onneste» [«честный»], из его достаточно непринужденного повествования следует, что вряд ли осталось что-либо такое, в чем она могла бы еще ему отказать. Она вручает поэту свое сокровище, золотой ключ своей чести, дабы он тщательно хранил его, однако это может быть понято как его долг охранять от хулы ее доброе имя в глазах людей15.
Вкусить счастья еще раз поэту было не суждено, и из-за недостатка дальнейших приключений вторую половину своей книги он заполняет бесконечными экскурсами в мифологию. В конце концов Перонелла сообщает ему, что их связь должна прекратиться, - видимо, из-за предстоящего ей замужества. Но поэт решает навсегда сохранить любовь к ней и свято почитать ее, а после их смерти душа его умолит Господа и в небесной славе оставить за ней имя Toute-Belle16 [Всепрекраснейшая].
И по части обычаев, и по части чувств книга Le Voir-Dit является для нас источником более щедрым, чем большинство произведений любовной литературы того времени. Прежде всего обращает на себя внимание чрезвычайная свобода, которой могла располагать юная девушка, не опасаясь вызвать недовольство со стороны окружающих. Затем - наивная беспечность, с которой все, вплоть до интимнейших сцен, происходит в присутствии посторонних, будь то свояченица, камеристка или секретарь. На свидании под вишней последний пускается на прелестную уловку: когда Перонелла засыпает, он прикрывает ее уста зеленым листом, говоря поэту, что тот может поцеловать этот лист. Когда же он наконец осмеливается это сделать, ловкий секретарь тотчас выдергивает лист, и Машо целует ее прямо в губы17. Еще примечательнее соединение любовных и религиозных обязанностей. Тот факт, что Машо, будучи каноником собора в Реймсе, принадлежал к духовному сословию, не следует принимать слишком всерьез. Духовенство низшего ранга - а такого посвящения было вполне достаточно, чтобы стать каноником, - не обязано было давать обет безбрачия. Петрарка также был каноником. Избрание паломничества для встречи друг с другом тоже не содержит в себе ничего необычного. Паломничества были весьма в ходу для осуществления любовных приключений. При этом паломничество совершалось с полной серьезностью, «tr?s d?votement»18 [«весьма благочестиво»]. Ранее они встречаются во время мессы, и он сидит позади нее:
129
«...Quant on dist: Agnus dei, Foy que je doy ? Saint Cr?pais, Doucement me donna la pais. Entre deux pilers du moustier, Et j'en avoie bien mestier, Car mes cuers amoureus estoit Troubl?s, quant si tost se partoit» 19 [«При "Agnus Dei" возглашенном Она, клянусь святым Криспеном, Дала мне мир в отъединенном Столпами храмовом притворе, Сей нежностью умерив горе Души, что словно бы в неволе Была, ее не видев боле»].
«Мир» - это плакетка, которую передавали друг другу, и каждый целовал ее вместо того, чтобы в знак мира целоваться друг с другом20. Здесь, разумеется, поэт хочет сказать, что Перонелла дала ему поцеловать себя в губы. Он ожидает ее в саду, читая молитвы по бревиарию4*. Начиная новену (девятидневное богослужение с чтением определенных молитв), он, входя в церковь, дает обет в каждый из девяти дней сочинять по стихотворению для своей любимой, что не мешает ему говорить о величайшем благочестии, с которым он молится21.
Не следует при этом думать о легкомысленности или фривольности; Гийом де Машо - высокий и серьезный поэт. Здесь мы видим ту самую, для нас почти непостижимую, непосредственность, с которой в период, предшествующий Тридентскому собору5*, религия вплеталась в повседневную жизнь. Речь об этом еще пойдет ниже.
Письма и описания этого исторического любовного происшествия проникнуты мягким, нежным, слегка болезненным настроением. Выражение чувств облекается в пространные, многоречивые резонерские рассуждения, аллегорические фантазии и сновидения. Есть нечто трогательное в проникновенности, с какою седовласый поэт описывает все великолепие своего счастья и удивительные совершенства своей Toute-belle, не осознавая того, что она, в сущности, играет и с его, и со своим собственным сердцем.
Примерно к тому же времени, что и Voir-Dit Машо, относится и другое сочинение, которое в определенном отношении может считаться его двойником: Le livre du chevalier de la Tour Landry pour l'enseignement de ses filles22 [Книга шевалье де ла Тур Ландри для воспитания дочерей его]. Это сочинение также не выводит нас за пределы аристократического круга, подобно роману Гийома де Машо и Перонеллы д'Армантьер; но если последний разыгрывается в Шампани, в Париже и его окрестностях, то рыцарь де ла Тур Ландри переносит нас в Анжу и Пуату. Здесь мы уже имеем дело не с престарелым влюбленным поэтом, но с вполне прозаическим отцом семейства, который предается воспоминаниям о годах своей молодости; это анекдоты и рассказы «pour me filles aprandre ? roumancier» - мы сказали бы: чтоб научить их светским обычаям в делах любви. Обучение это ведется, однако, вовсе не романтично. Цель примеров и увещеваний, которые предусмотрительный шевалье обращает к своим дочерям, скорее состоит в том, чтобы предостеречь их от опасностей романтического флирта. Остерегайтесь речистых проныр, которые всегда тут как тут с их «faulx regars longs et pensifs et petits soupirs et de merveilleuses contenances affect?es et ont plus de paroles ? main que autres gens»23 [«притворными, долгими и томными взглядами и чуть слышными вздохами, чудными жеманными жестами и которые всегда имеют в запасе больше слов, нежели прочие»]. Не кажитесь слишком доступными.
Юношей был он как-то взят своим отцом в некий замок, чтобы в связи с близящимся обручением познакомиться со своею будущею невестой. Де-
130
вушка встретила его чрезвычайно приветливо. Желая разузнать, что она собой представляет, он болтает с нею о всякой всячине. Они заговаривают о пленниках, что предоставляет молодому рыцарю повод для изысканного комплимента: «Ma demoiselle, il vaudrait mieulx cheoir ? estre vostre prisonnier que ? tout plain d'autres, et pense que vostre prison ne seroir pas si dure comme celle des Angloys. - Si me respondit qu'elle avoyt vue nagaires cel qu'elle vouldroit bien qu'il feust son prisonnier. Et lors je luy demanday se elle luy feroit m?le prison, et elle me dit que nennil et qu'elle le tandroit ainsi chier comme son propre corps, et je lui dis que celui estoit bien eureux d'avoir si doulce et si noble prison. - Que vous dirai-je? Elle avoit assez de langaige et lui sambloit bien, selon ses parolles, qu'elle savoit assez, et si avoit l'ueil bien vif et legier» [«Мадемуазель, было бы много лучше попасть пленником в Ваши руки, нежели в чьи иные, и думаю, быть в плену у Вас не столь тяжко, как если бы меня взяли в плен англичане. - И она отвечала мне, что всего лишь недавно довелось ей увидеть того, кого пожелала бы она иметь своим пленником. И тогда спросил я, не сулит ли она ему жестокой темницы, и сказала она, вовсе нет, но что содержала бы она его столь же нежно, сколь и собственное свое тело, - на что я сказал, что поистине счастлив был бы очутиться в столь нежном и благородном узилище. - Ну что мне сказать Вам? Язычок у нее был весьма остер, и казалось, из ее же слов, что знала она немало, да и взгляд у нее был весьма живой и лукавый»]. Прощаясь, она попросила его, дважды или трижды повторив свою просьбу, приехать вскорости снова, словно она давно уже его знала. «Et quant nous fumes partis, mon seigneur de p?re me dist: "Que te samble de celle que tu as veue. Dy m'en ton avis"»