Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 3.

стремился избежать его, преобразив в возрождение. Ницше рас­познал нигилизм и исследовал его, как исследуют клинический счучай. Ницше называл себя первым законченным нигилистом Ев-попы. Не по пристрастию, а по состоянию и еще потому, что был он слишком значительным мыслителем, чтобы отвернуться от насле­дия своей эпохи. И себе самому, и другим он поставил диагноз - бессилие верить и потеря изначального фундамента всякой веры - доверия к жизни. Вопрос: «Можно ли жить бунтом?» - превра­тился у него в вопрос: «Можно ли жить, ни во что не веря?» Ницше дает утвердительный ответ. Да, можно, если отсутствие веры прев­ратить в метод, если довести нигилизм до его крайних последствий и если, пролагая в пустыне путь грядущему и встречая его с дове­рием, испытывать при этом первобытное чувство боли и радости.

Вместо методического сомнения Ницше использовал методи­ческое отрицание, усердное разрушение всего, что еще маскирует нигилизм, как таковой, идолов, скрывающих смерть Бога. «Чтобы воздвигнуть новый храм, храм должен быть разрушен - таков за­кон». Тот, кто хочет быть творцом в добре и зле, сначала должен стать разрушителем и уничтожить прежние ценности. «Таким об­разом, высшее зло составляет часть высшего блага, а этим высшим благом является творец». «Рассуждение о методе» своего времени Ницше написал по-своему, без той свободы и точности, свойствен­ных французскому XVII веку, которым он так восхищался, но с проницательностью безумца, присущей XX веку, который он считал веком гениальности. Этот ницшевский метод бунта нам и предстоит изучить '.

Таким образом, первый шаг Ницше состоит в том, чтобы согла­ситься с тем, что он знает. Атеизм для него нечто само собой разу­меющееся; он «радикален и конструктивен». Если верить Ницше, то его высшее предназначение состояло в том, чтобы спровоциро­вать своего рода кризис и дать окончательное решение проблеме атеизма. Мир движется наугад, у него нет конечной цели. Бог тогда бесполезен, поскольку он ничего не хочет. Если бы он чего-либо хо­тел, а в этом узнаваема традиционная формулировка проблемы зла, на Бога следовало бы возложить ответственность за «ту сумму страданий и алогизма, которая снижает общую ценность бытия». Известно, что Ницше не скрывал своей зависти к Стендалю, зая­вившему: «Единственным извинением Богу служит то, что он не существует». Лишенный божественной воли, мир в равной мере оказался лишенным единства и цели. По этой причине мир не под­лежит суду. Всякое ценностное суждение, применяемое к нему, в конечном счете оборачивается клеветой на жизнь. В таком случае о том, что есть, судят в сопоставлении с тем, что должно быть,- с царством небесным, с вечными идеями или с моральным императи­вом. Но того, что должно быть, не существует; этот мир нельзя осуждать от имени «Ничто». Преимущества нашего времени: нет

Само собой разумеется, что исследовать здесь мы будем последний период творчества немецкого философа, с 1880 г. до его краха. Данную главу можно рассматривать как комментарий к сочинению «Воля к власти».

169

ничего истинного, все дозволено». Этих высказываний, отражаю­щихся в тысячах других, торжественных или ироничных, достаточ­но во всяком случае для доказательства, что Ницше взвалил на свои плечи весь груз нигилизма и бунта. В своих рассуждениях, впрочем ребяческих, о «дрессировке и отборе» он выразил край­ности нигилистической логики: «Проблема: какими средства­ми достижима строгая форма великого заразительного нигилиз­ма, который вполне научно проповедовал бы и практиковал до­бровольную смерть?»

Ницше присваивает в пользу нигилизма ценности, которые тра­диционно рассматривались как сдерживающие нигилизм. В пер­вую очередь мораль. Нравственное поведение, и то, образ которого явил Сократ, и то, которое проповедует христианство, уже само по себе есть знак декаданса *. Оно хочет заменить человека из пло­ти и крови отраженным человеком. Подобная мораль осуждает мир страстей и мук во имя гармоничного мира, от начала и до кон­ца вымышленного. Если нигилизм есть бессилие верить, его самый серьезный симптом обнаруживается не в атеизме, а в бессилии ве­рить в то, что есть, видеть то, что происходит, жить тем, что тебе предлагается. Эта ущербность лежит в основе всякого идеализма. Мораль лишена веры в мир. Для Ницше подлинная мораль неотде­лима от ясности ума. Философ суров ко всякого рода «клеветникам на мир», поскольку он видит в этой клевете позорную склонность к бегству. Для него традиционная мораль - это лишь особый случай имморализма. «Именно добро,- говорит Ницше,- нуждается в оправдании». И еще: «Именно по моральным соображениям од­нажды перестанут делать добро».

Несомненно, философия Ницше вращается вокруг проблемы бунта. Точнее говоря, с этого она и началась. Но ощущается некая подмена, произведенная Ницше. Согласно ему бунт проистекает из утверждения «Бог умер», воспринимаемого им как свершивший­ся факт. Тогда бунт обращается против всего того, что пытается ложным образом заменить умершее божество и оскорбляет мир, безусловно лишенный руководства, но остающийся единственной кузницей богов. Вопреки мнению его христианских критиков, Ниц­ше не вынашивал планов убийства Бога. Он нашел его мертвым в душе своей эпохи. Он первым осознал огромность события и сделал вывод, что этот бунт приведет к возрождению, только если им управлять. Любое иное отношение к бунту, будь то сожаление или снисходительность, неизбежно ведут к апокалипсису. Ницше не изложил философию бунта, но воздвиг философию из бунта. Если Ницше нападает на христианство, то это в первую очередь относится к его морали. Он никогда не затрагивает личности Хри­ста, с одной стороны, и цинизма церкви - с другой. Известно, что Ницше с чувством знатока восхищался иезуитами. «В сущности,- писал он,- только моральный Бог отвергнут» '. Для Ницше, как и

1 «Вы называете это саморазложением Бога; однако это только линька: он сбрасывает свою моральную шкуру! И вы скоро должны его увидеть по ту сто­рону Добра и Зла».

170

для Толстого, Христос - не бунтовщик *. Суть его учения сводится к тотальному согласию, к непротивлению злу. Не следует убивать даже ради того, чтобы помешать убийству. Нужно принимать мир таким, каков он есть, отказаться умножать его несчастья, но согла­ситься лично страдать от существующего в мире зла. Царство не­бесное нам непосредственно доступно. Оно есть не что иное, как внутренняя расположенность, которая позволяет нам привести на­ши поступки в соответствие с этими принципами и немедленно по­лучать благодать. По Ницше, не вера, а творчество в широком смы­сле является заветом Христа. В таком случае история христианства представляет собой лишь долгий путь предательства этого Еванге­лия *. Уже Новый Завет несет на себе печать искажения, и от Пав­ла до Вселенских соборов церковная служба заставляет забыть о делах.

В чем же заключается глубокое искажение, которое вносит христианство в Евангелие своего Господа? В идее суда, чуждой учению Христа, и вытекающих из нее понятиях кары и вознаграж­дения. С этого момента природа становится историей, причем исто­рией знаменательной: рождается идея человеческой тотальности. От благовещения до Страшного суда у всего человечества нет иной задачи, как сообразоваться с откровенно моральными целями за­ранее написанного повествования. Единственное различие зак­лючается в том, что персонажи в эпилоге подразделяются на доб­рых и злых. Тогда как суждение Христа состоит только лишь в том, что природный грех не имеет значения, историческое христи­анство сделает всю природу источником греха. «Что отрицает Хри­стос? Все то, что носит ныне имя христианина». Христианство пола­гает, что борется с нигилизмом, давая миру руководящее начало. В действительности же оно само нигилистично постольку, посколь­ку, навязывая жизни воображаемый смысл, мешает выявить ее подлинный смысл: «Всякая Церковь есть камень, наваленный ка гроб человекобога; она стремится силой помешать его воскресе­нию». Вывод Ницше парадоксален, но знаменателен: Бог умер из-за христианства в той мере, в какой оно секуляризовало священ­ное. Речь здесь идет об историческом христианстве и «его глубин­ном и презренном двоедушии».

То же самое обвинение Ницше предъявляет социализму и всем формам гуманитаризма. Социализм - это не более чем выродив­шееся христианство. На самом деле он поддерживает эту веру в це­лесообразность истории, веру, которая предает природу и жизнь, заменяя реальные цели идеальными, и усугубляет расслабленность человеческой воли и воображения. Социализм нигилистичен в том отныне точном смысле, который Ницше вкладывает в это слово *. Нигилизм - это не безверие вообще, а неверие в то, что есть. В этом смысле все виды социализма суть проявления христианского декаданса в еще более выродившейся форме. Для христианства вознаграждение и кара предполагали историю. Но силой неумоли­мой логики вся история в конечном счете означает кару и возна­граждение: с этого дня родился коллективистский мессианизм.

171

Именно поэтому равенство душ перед Богом после его смерти ведет просто-напросто к равенству. Здесь Ницше борется еще против со­циалистических доктрин как доктрин моральных. Нигилизм, про­являющийся в религии или в социалистической проповеди, есть логическое завершение развития наших так называемых высших ценностей. Вольный ум разрушит эти ценности, разоблачая иллю­зии, на которых эти ценности покоятся, сделку, которую они пред­полагают, и преступление, которое они совершают, мешая ясному уму выполнить свою миссию - превратить пассивный нигилизм в нигилизм активный.

В этом мире, избавленном от Бога и от идолов морали, человек остался одиноким и без господина. В отличие от романтиков, Ниц­ше менее всего давал повод думать, что такая свобода может быть легкой. Это ощущение дикой свободы поставило его в ряды тех, о которых он сам сказал, что они страдают от новой скорби и от но­вого счастья. Но кричать так может прежде всего только скорбь: «Увы, ниспошлите же на меня безумие... Не будучи выше закона, я оказываюсь отверженнейшим среди отверженных». Тому, кто не может быть выше закона, действительно нужно найти другой закон или безумие. Как только человек перестает верить в Бога и жизнь вечную, он «становится ответственным за все то, что существует, за все то, что, будучи рождено в муках, обречено страдать всю жизнь». Это ему, и только ему одному, надлежит обрести порядок и закон. Тогда начинается время отверженных, изнурительный поиск оправданий, бесцельная ностальгия, «самый болезненный, самый мучительный вопрос, идущий из самой глубины сердца: где я смогу почувствовать себя дома?».

Человек вольного ума, Ницше знал, что свобода духа - не удобство, но величие, к которому стремятся и которого изредка достигают в изнурительной борьбе. Он знал, что для того, кто хочет быть выше закона, велик риск опуститься ниже закона. Вот почему Ницше понял, что разум находит свое подлинное освобождение, только принимая на себя новые обязательства. Суть его открытия состоит в том, что если вечный закон не есть свобода, то тем более не является свободой отсутствие закона. Если ничто не истинно, если в мире нет порядка, то ничто не запрещено; чтобы запретить какое-либо действие, нужно иметь ценность и цель. Но в то же вре­мя ничто не разрешено; и также нужно иметь ценность и цель, что­бы остановить выбор на другом действии. Абсолютная власть зако­на не есть свобода, но не большей свободой является абсолютная неподвластность закону. Расширение возможностей не дает свобо­ды, однако отсутствие возможностей есть рабство. Но анархия - это тоже рабство. Свобода есть только в том мире, где четко опре­делены как возможное, так и невозможное. Если судьбой не управ­ляет некая высшая ценность, если царем является случай, начина­ется путь в темноте, страшная свобода слепца. Итак, в поисках самого полного освобождения Ницше останавливает свой выбор на

172

самой полной зависимости. «Если мы не сделаем из смерти бога великого отречения и непрерывной победы над нами самими, нам придется заплатить за эту потерю». Иными словами, в философии Ницше бунт ведет к аскезе. И более глубокая логика рассуждений Ницше заменяет карамазовское «если Нет ничего истинного, то все дозволено» формулой «если нет ничего истинного, то ничего не дозволено». Отрицание того, что хотя бы одна вещь может быть в этом мире запрещена, равноценно отказу от принципа «все дозво­лено». Там, где никто не может больше сказать, что есть черное и "что есть белое, свет гаснет и свобода становится добровольной тюрьмой.

В этот тупик, куда Ницше методически заталкивает свой ниги­лизм, он, по-видимому, ринулся с какой-то пугающей радостью. Его явная цель - создать для своего современника невыносимую ситуацию. Похоже, что его единственная надежда состоит в том, чтобы довести противоречие до крайности. Тогда, если человек не захочет погибать в петле, которая его душит, ему не останется ни­чего иного, как одним ударом обрубить веревку и создать свои соб­ственные ценности. Смерть Бога ничего не завершает и возможна лишь при том условии, что готовится воскрешение. «Если не нахо­дят величия в Боге,- говорит Ницше,- его не находят нигде. Нужно или отрицать, или созидать его». Отрицать величие было задачей мира, который окружал Ницше и который, как он видел, стремился к самоубийству. Созидать величие было сверхчеловече­ской задачей, ради которой он готов был умереть. В действительно­сти он знал, что творчество возможно только в крайнем одиночест­ве и что человек мог бы решиться на это головокружительное уси­лие, только если бы в состоянии самой крайней нищеты духа ему оставалось или согласиться на такое деяние, или умереть. Итак, Ницше буквально кричит человеку, что земля - это его единст­венная истина, которой он должен быть верен, что именно на земле он должен жить и совершать дело своего спасения. Но он в то же время учит человека, что жить на земле без закона невозможно, по­тому что сама жизнь как раз и предполагает существование зако­на. Как жить свободным и без закона? На эту загадку человек дол­жен ответить под страхом смерти.

Ницше, по крайней мере, не пытается уйти от решения пробле­мы. Он отвечает, и ответ его - риск: Дамокл никогда не танцует лучше, чем под нависшим мечом. Нужно принять неприемлемое и терпеть нестерпимое. С того момента, когда становится ясно, что мир не преследует никакой цели, Ницше предлагает признать его невинность, утверждая, что не может быть миру судьей, поскольку невозможно осудить его за какое-либо намерение. Следовательно, все ценностные суждения надо заменить одним единым «да», пол­ностью и с благодарностью принимая земной мир. Таким образом, абсолютное отчаяние перейдет в конечную радость, а слепое рабст­во - в беспощадную свободу. Быть свободным - это как раз и значит отказаться от целей. Невинность становления, как только принимаешь ее, знаменует максимум свободы. Вольный ум любит

173

все необходимое. Согласно глубокой мысли Ницше, необходимость на уровне феноменальном, если только она абсолютна и безогово­рочна, не предполагает никакого принуждения. Тотальное приятие тотальной необходимости - таково парадоксальное определение свободы. Вопрос: «Свободен от чего?» - заменяется в таком слу­чае вопросом: «Свободен для чего?» Свобода совпадает с героиз­мом. Она представляет собой аскетизм великого человека, «до пре­дела натянутую тетиву».

Такое высшее приятие, порожденное изобилием и полнотой, есть безграничное утверждение вины самой по себе и страдания, зла и убийства, всего проблематичного и странного, что только есть в существовании. Такое приятие проистекает из решительной воли быть тем, кто ты есть в мире таком, каков он есть. «Смотреть на са­мого себя как на некую фатальность, не желать действовать иначе, чем действуешь...» Слово сказано. Ницшеанская аскеза, обуслов­ленная признанием фатальности, ведет к ее обожествлению. И чем судьба неумолимее, тем она восхитительнее. Бог морали, жалость, любовь враждебны фатальности в той мере, в какой они пытаются ее компенсировать. Ницше не желает выкупа. Радость становления есть радость уничтожения. Предоставленный самому себе человек терпит крах. Бунт, в котором человек отстаивал свое право на бы­тие, исчезает в абсолютном подчинении индивида становлению. Amor fati приходит на смену тому, чт было odium fati *. «Всякий индивид соучаствует во всем космическом бытии, знаем мы это или нет, хотим мы того или нет». Таким образом, индивид теряется в судьбе человеческого рода и вечном движении миров. «Все быв­шее - вечно, и море выбрасывает его на берег».

Ницше возвращается тем самым к истокам мысли, к досократи-кам, отрицавшим конечные цели, чтобы сохранить в неприкосно­венности вечность выдвигаемого ими первоначала. Вечна только та сила, у которой нет цели, гераклитовская «игра». Все свои усилия Ницше направляет на то, чтобы продемонстрировать наличие зако­на в становлении и игры - в необходимости: «Ребенок - это не­винность и забвение, возобновление, игра, колесо, катящееся само по себе, перводвижение, священный дар говорить «да». Мир бо­жествен, поскольку беспричинен. Вот почему только искусству, столь же безосновному, дано понять его. Никакое суждение не да­ет представления о мире, но искусство может научить нас повто­рять его, как повторяется мир в вечных возвращениях. На одном и том же песке изначальное море неутомимо пишет одни и те же сло­ва и выбрасывает на берег одни и те же существа, изумленные са­мим фактом своего существования. И по крайней мере тот, кто сог­ласен возвращаться и согласен с мыслью о том, что все возвраща­ется, тот, кто стал эхом, и эхом радостным, тот соучаствует в боже­ственности мира.

Таким окольным путем наконец вводится божественность чело­века. Мятежник, сначала отрицающий Бога, вознамеривается за­тем его заменить. Но мысль Ницше состоит в том, что мятежник становится Богом только тогда, когда он отказывается от всякого

174

бунта, даже такого, который сотворяет богов, чтобы исправить этот мир. «Если Бог есть, как вынести мысль о невозможности быть

им?»

На самом деле единственным божеством является мир. Чтобы причаститься его божественности, достаточно сказать ему «да». «Не молить, а благословлять», и вся земля станет обиталищем че-ловекобогов. Сказать миру «да», повторять это «да» означает вос­создавать одновременно мир и самого себя, стать великим худож­ником-творцом. Заповедь Ницше сосредоточена в слове «творчест­во» во всей его двусмысленности. Ницше всегда прославлял только эгоизм и черствость, свойственные всякому творцу. Переоценка ценностей сводится к замене ценности судьи ценностью творца - уважением и страстной любовью к существующему. Лишенное бес­смертия божество определяет свободу творца. Дионис, бог земли, вечно вопиет, разрываемый титанами. Но в то же время он олицет­воряет потрясенную красоту, совпадающую с мукой. По мысли Ницше, сказать «да» земле и Дионису означает сказать «да» своим страданиям. Принять одновременно все - и высшее противоречие, и страдание - значит господствовать надо всем. Ницше соглашал­ся заплатить за такое царство. Подлинна только «тяжелая и страждущая» земля. Только она единственная является божест­вом. Подобно Эмпедоклу, бросившемуся в кратер Этны *, чтобы отыскать истину там, где она существует, то есть в недрах земли, Ницше предлагает человеку броситься в космическую бездну, что­бы обрести там свою вечную божественность и самому стать Дио­нисом. «Воля к власти», таким образом, завершается пари - точ­но так же, как «Мысли» Паскаля, о которых она так часто застав­ляет думать. Человек достигает пока не самой достоверности, а только воли к ней, а это отнюдь не одно и то же. Потому Ницше ис­пытывал колебания у этой границы: «Вот что в тебе непроститель­но: тебе предоставляют полномочия, а ты отказываешься поста­вить под ними свою подпись». Однако сам он был вынужден поста­вить свою подпись. Но имя Диониса обессмертили лишь письма к Ариадне, написанные философом в состоянии безумия *.

В определенном смысле бунт у Ницше все еще заканчивается превознесением зла. Разница состоит в том, что зло больше не яв­ляется возмездием. Оно принимается как одна из возможных ипо­стасей добра, а еще точнее - как фатальность. Его принимают с тем, чтобы преодолеть и, если можно так выразиться, в качестве ле­карства. У Ницше речь шла только о гордом примирении души с тем, чего избежать невозможно. Известно, однако, каковы были его последователи и во имя какой политики ссылались на авторитет того, кто называл себя последним антиполитичным немцем. Он воображал тиранов художниками. Но для посредственностей ти­рания куда естественнее, нежели искусство. «Уж лучше Цезарь оорджиа, чем Парсифаль!» * - восклицал Ницше. Что ж, были реди его поклонников и Цезарь, и Борджиа, но лишенные аристо-

175

кратизма чувств, которым он наделял великих личностей Возрож­дения. Он призывал человека склониться перед вечностью рода и отдаться на волю великого круговращения времен, а в ответ на место рода поставили расу и заставили индивида склониться пе­ред этим мерзким идолом. Жизнь, о которой он говорил со страхом и трепетом, деградировала до уровня учебника биологии для домо­хозяек. Раса невежественных господ, невразумительно бормочу­щих что-то о воле к власти, в конце концов приписала ему «анти­семитское безобразие», которое Ницше всегда презирал.

Он верил в мужество в сочетании с разумом; именно это он и называл силой. Прикрываясь именем Ницше, мужество обратили против разума, а само мужество, эту неотъемлемую его доброде­тель, превратили в ее противоположность- в насилие с пустыми глазницами. Следуя закону гордого ума, он отождествил свободу и одиночество. Его «глубокое одиночество полудня и полуночи» за­терялось в механизированной толпе, хлынувшей в конце концов на Европу. Защитника классического вкуса, иронии, суровой дерзо­сти, аристократа, говорившего, что аристократизм состоит в том, чтобы творить добро, не спрашивая себя зачем, и утверждавшего, что вызывает сомнения человек, нуждающийся в обосновании соб­ственной честности, истового поклонника прямоты («эта прямота, ставшая инстинктом, страстью»), упорного служителя «высшего равновесия высшего ума», смертельным врагом которого является фанатизм, через тридцать три года после смерти в его родной стра­не провозгласили учителем лжи и насилия и сделали ненавистными понятия и добродетели, ставшие благодаря его жертвам достойны­ми восхищения. За исключением Маркса, в истории человеческой мысли превратности судьбы учения Ницше не имеют себе равных; нам никогда не возместить несправедливость, выпавшую на его долю. Разумеется, в истории известны философские учения, кото­рые были извращены и преданы. Но до Ницше и национал-социа­лизма не было примера, чтобы мысль, целиком освещенная благо­родством, терзания единственной в своем роде души, была пред­ставлена миру парадом лжи и чудовищными грудами трупов в концлагерях. Проповедь сверхчеловечества, приведшая к методи­ческому производству недочеловеков,- вот факт, который, без сомнения, должен быть разоблачен, но который требует также истолкования. Если последним результатом великого бунтарского движения XIX и XX веков должно было стать это безжалостное порабощение, то не повернуться ли спиной к бунту, не повторить ли отчаянный крик Ницше, обращенный к его эпохе: «Моя совесть и ваша совесть больше не одно и то же!»

Сразу же признаем, что для нас всегда останется немыслимым отождествление Ницше и Розенберга *. Мы должны быть адвока­тами Ницше. Он сам говорил это, заранее разоблачая своих гряз­ных эпигонов: «Тот, кто освободил свой разум, должен еще и очис­титься». Но вопрос состоит в том, чтобы по крайней мере знать, не исключает ли очищения такое освобождение ума, каким его пред­ставлял себе Ницше. Само движение, которое привело к Ницше и

176

которое влекло его, имеет свои законы и свою логику, чем, возмож­но и объясняется кровавая перелицовка его философии. Не было лив его трудах чего-то такого, что могло бы быть использовано как призыв к окончательному убийству? Отрицая дух ради буквы и да­же то в букве, что еще несет на себе следы духа, не могли ли убийцы найти в учении Ницше повод для своих действий? Приходится от­ветить _ да. Стоит пренебречь методическим аспектом ницшеан­ской мысли (а ведь нет уверенности, что сам Ницше всегда ему следовал), и окажется, что его бунтарская логика не знает пре­делов.

Заметим, что убийство может найти свое оправдание не только в ницшеанском отказе от идолов, но и в неистовом приятии поряд­ка вещей, которое является итогом философии Ницше. Если ска­зать «да» всему, то можно сказать «да» и убийству. Впрочем, есть два способа дать согласие на убийство. Если раб говорит «да» все­му, он тем самым говорит «да» существованию своего господина и своему собственному страданию; Иисус проповедует непротивле­ние злу. Если господин говорит «да» всему, он говорит «да» и раб­ству, и страданию других; и вот вам тиран и прославление убийст­ва. «Разве не смешно, что если ты веришь в священный незыбле­мый закон, то ты не будешь лгать, не будешь убивать в таком су­ществовании, сама суть которого - вечная ложь, вечное убийст­во?» Это действительно так, и метафизический бунт в своем первом порыве был только протестом против лжи и преступления сущест­вования. Ницшеанское «да», забывая о неоригинальности, отрица­ет бунт, как таковой, одновременно отрицая мораль, которая от­вергает мир, каков он есть. Ницше страстно призывает римского Кесаря, обладающего душой Христа. Это означало одновременно сказать «да» и рабу, и господину. Но в конечном счете сказать «да» обоим означает освятить сильнейшего из двух, то есть господина. Кесарь должен был неизбежно отказаться от власти духа ради царства дела. «Как извлечь пользу из преступления?» - задавал­ся вопросом Ницше, как добрый профессор, верный собственному методу. Кесарь должен был ответить: умножая преступления. «Когда цели велики,- к своему несчастью, писал Ницше,- человечество пользуется иной меркой и уже не считает преступле­ние таковым, пусть бы даже оно применяло еще более страшные средства». Он умер в 1900 году, на пороге века, в котором этот принцип должен был стать смертельным. Тщетно восклицал Ниц­ше в минуты просветления: «Легко говорить о всякого рода амо­ральных поступках, но найдутся ли силы вынести их? Например, я не смог бы перенести, если бы я нарушил слово или убил: не знаю, как долго бы я мучился, но в конце концов умер бы от этого. Такова была бы моя участь». С того момента, когда было дано согласие на тотальность человеческого эксперимента, могли прий­ти другие, которые, будучи далеки от подобных мучений, напра­вили бы все свои силы на ложь и убийство. Ответственность Ницше заключается в том, что, по высшим соображениям метода, он в расцвете своего дарования узаконил, пусть даже на мгновение,

177

то право на бесчестье, о котором уже говорил Достоевский: можно быть уверенным в том, что, если предоставить это право людям, они ринутся его осуществлять. Но невольная ответственность Ницше простирается еще дальше.

Ницше является именно тем, кем он сам себя признавал,- са­мой чуткой совестью нигилизма. Решающий шаг, который нужно сделать бунтарскому духу, состоит в том, чтобы совершить скачок от отрицания идеала к секуляризации идеала. Поскольку спасение человека недостижимо в Боге, оно должно совершиться на земле. Поскольку миром никто не управляет, человек с того момента, как он это принимает, должен взять такую задачу на себя, что ведет к высшему человечеству. Ницше требовал управления будущим че­ловека: «На нашу долю выпадет задача управлять землей». И еще: «Приближается время, когда надо будет бороться за власть на земле, и эта борьба будет вестись от имени философских принци­пов». Таким образом Ницше возвестил XX век. Но если Ницше возвестил его, то именно потому, что ему была понятна внутренняя логика нигилизма, и потому, что он знал, что одним из итогов ниги­лизма является господство. Тем самым Ницше подготовил это господство.

Для человека без Бога существует такая свобода, какой ее представлял себе Ницше, то есть свобода одиночества. Бывает сво­бода полдня, когда колесо мира останавливается и человек гово­рит «да» тому, что есть. Но то, что есть, находится в становлении. Нужно сказать «да» становлению. В конце концов свет уходит, ось дня наклоняется. Тогда история начинается вновь, и в истории нужно искать свободу; истории нужно сказать «да». Ницшеанство, теория индивидуальной воли к власти, было обречено вписаться в тотальную волю к власти. Не было ничего, не подлежащего власти мира. Без сомнения, Ницше ненавидел свободомыслящих,людей и гуманитаристов. Слова «свобода духа» он воспринимал в их самом крайнем смысле - как божественность индивидуального духа. Но Ницше не мог помешать свободомыслящим людям участвовать в том же историческом событии, в каком участвовал он сам,- в смерти Бога, и не мог помешать тому, чтобы последствия такого участия оказались для них одинаковыми. Ницше прекрасно видел, что гуманитаризм есть не что иное, как христианство, лишенное высшего оправдания, сохранившее конечные цели, отвергнув пер­вопричины. Но он не заметил, что доктрины социалистической эмансипации в силу неумолимой логики нигилизма должны были взять на себя то, о чем мечтал он сам,- сотворение сверхчелове­чества.

Философия секуляризирует идеал. Но приходят тираны и вско­ре секуляризируют философские учения, дающие им на это право. Ницше уже предвидел подобную колонизацию в отношении Гегеля, своеобразие которого, по Ницше, состояло в том, что он изобрел пантеизм, где зло, заблуждение и страдание больше не могли слу­жить аргументами против Бога. «Но государство, власти предер­жащие немедленно использовали эту грандиозную инициативу».

178

Однако сам Ницше замыслил систему, где преступление уже не могло бы послужить аргументом ни против чего и где единственной ценностью была бы божественность человека. Эта грандиозная инициатива тоже должна была быть использована. В этом отноше-ши национал-социализм является не более чем временным наслед­ником, неистовым и впечатляющим итогом нигилизма. По-иному логичны и честолюбивы будут те, кто, корректируя Ницше по Марксу, предпочтут говорить «да» только истории, а не творению в целом. Мятежник, которого Ницше поставил на колени перед кос­мосом, отныне будет поставлен на колени перед историей. Что же тут удивительного? Ницше, по крайней мере в своем учении о сверхчеловеке, и Маркс в своей теории бесклассового общества оба заменяют потусторонний мир самым отдаленным будущим. В этом Ницше предавал древних греков и учение Христа, которые, по его мнению, заменяли потустороннее сиюминутным. Маркс, так же как и Ницше, мыслил стратегически и так же ненавидел формальную добродетель. Эти оба бунта, равно заканчивающиеся приятием од­ной из сторон реальности, соединятся в марксизме-ленинизме и воплотятся в той касте, о которой Ницше уже говорил и которая должна была «заменить священника, воспитателя, врача». Корен­ное различие между двумя мыслителями заключается в том, что Ницше в ожидании сверхчеловека предлагал сказать «да» тому, что есть, а Маркс - тому, что находится в становлении. Для Марк­са природа есть то, что покоряют, чтобы подчинить истории. Для Ницше это то, чему подчиняются, чтобы подчинить историю. В этом различие христианина и грека. Во всяком случае, Ницше предви­дел то, что должно произойти: «Современный социализм стремится создать своего рода мирской иезуитизм, превратить всех людей в средство». И еще: «Благосостояние - вот чего желает современ­ный социализм... Поэтому приходят к такому духовному рабству, какого еще не видел мир... Интеллектуальный цезаризм нависает над всей деятельностью торговцев и философов». Пройдя горнило ницшеанской философии, бунт в своей безумной одержимости сво­бодой завершается биологическим или историческим цезаризмом. Абсолютное «нет» толкнуло Штирнера обожествить одновременно индивида и преступление. Но абсолютное «да» привело к универ­сализации убийства и обобществлению самого человека. Марк­сизм-ленинизм реально взял на вооружение ницшеанскую волю к власти, предав забвению некоторые ницшеанские добродетели. Великий мятежник, таким образом, создает собственными руками неумолимое царство необходимости, чтобы заключить себя в нем. После того как он ускользнет из тюрьмы Бога, его заботой будет построить тюрьму разума и истории, завершая таким образом ка­муфляж и освящение того нигилизма, который Ницше надеялся победить.

БУНТУЮЩАЯ ПОЭЗИЯ

Если метафизический бунт отвергает любое «да» и ограничи­вается абсолютным отрицанием, он, по сути дела, предается эпатажу. Если же он падает на колени перед сущим, отказываясь оспаривать хоть какую-то сторону реальности, он налагает на себя обязательство рано или поздно действовать. Между этими двумя решениями Иван Карамазов воплощает, но в страдательном смысле, принцип «все дозволено». Бунтарская поэзия в конце XIX и в начале XX века постоянно колебалась между такими двумя крайностями: литературой и волей к власти, иррациональным и рациональным, безнадежной мечтой и неумолимым действием. В последний раз такие поэты, и в особенности сюрреалисты, ярко освещают нам путь, ведущий от мира видимостей к практиче­ским делам.

Готорн * написал о Мелвилле, что тот, будучи неверующим, не мог найти покоя в своем неверии. То же самое можно сказать о поэтах, ринувшихся на штурм неба: стремясь все в мире ниспро­вергнуть, они одновременно утверждали свою отчаянную тоску по порядку. Исходя из высшего противоречия, они хотели из­влечь разумное из неразумного, а иррациональное превратить в метод. Эти великие наследники романтизма мечтали возродить классическую поэзию и обрести подлинную жизнь в том, что было в ней самым душераздирающим. Они обожествили святотатство, а поэзию превратили в своего рода опыт и способ действия. И дей­ствительно, те, кто до них стремились воздействовать на людей и на события (во всяком случае, на Западе), делали это во имя рациональных принципов. Сюрреализм, напротив, вслед за Рембо хотел в безумии и ниспровержении основ найти принцип созидания. Рембо своим творчеством, и только им, указал этот путь, но то были не более чем молниеносные озарения. Сюрреализм проложил эту дорогу и расставил на ней вехи. И в своих крайно­стях, и в своей непоследовательности он дал законченное и впе­чатляющее воплощение практической теории иррационального бунта в то самое время, когда на ином пути мятежная мысль создавала фундамент для культа абсолютного разума. Во всяком случае, вдохновители сюрреализма Лотреамон * и Рембо учат нас, какими путями иррациональная тяга к позерству может привести бунтаря к самым свободоубийственным формам действия.

Лотреамон и заурядность

Лотреамон показывает, что у бунтовщика за стремлением к зау­рядности скрывается то же желание эпатировать. В обоих слу­чаях, принижает или возвеличивает себя бунтовщик, он хочет быть'иным, чем есть на самом деле, даже тогда, когда он борется за то, чтобы его признали в его подлинном бытии. И богохуль­ство, и конформизм Лотреамона, которые выливаются у него в стремление не быть ничем, равно иллюстрируют это трагическое противоречие. Здесь нет самопротиворечия, как обычно думают, и тем же самым неистовством уничтожения объясняется как маль-дороровский призыв к великой первозданной ночи, так и стара­тельные банальности «Стихотворений».

На примере Лотреамона можно понять, что бунтарство свой­ственно юности. Наши великие террористы от бомбы и от поэзии едва вышли из детского возраста. «Песни Мальдорора» - это книга почти гениального школьника; его патетика порождена не чем иным, как противоречиями детского сердца, восставшего и против творения, и против себя самого. Как и Рембо, штурмо­вавший в «Озарениях» границы мироздания, Лотреамон скорее предпочитает выбрать апокалипсис и разрушение, чем принять невозможный порядок, который делает его тем, что он есть, в мире, каков он есть.

«Я явился, чтобы защитить человека»,- отнюдь не в простоте душевной говорит Лотреамон. Может быть, Мальдорор - это ангел жалости? В определенном смысле это так, если речь идет о жалости к самому себе. Почему, еще предстоит понять. Но жалость разочарованная, оскорбленная, невысказанная и неска­зуемая приведет поэта к диковинным крайностям. Мальдорор, по его собственным словам, принял жизнь, как принимают рану, и запретил самоубийству залечивать шрам (sic). Подобно Рембо, он из тех, кто страдает и бунтует, но втайне не желает призна­ваться, что восстает он против того, что он есть, прибегая к вечному алиби мятежника - любви к людям.

Попросту говоря, тот, кто явился защитить человека, в то же время пишет: «Покажи-ка мне действительно доброго челове­ка». Этот вечно возобновляющийся порыв - порыв нигилисти­ческого бунта. Восстают против несправедливости, причиненной самому себе и другим людям. Но в миг озарения, когда видят разом и законность этого бунта, и его бессилие, ярость отрицания устремляется именно на то, что намеревались защищать. Будучи не в силах исправить несправедливость установлением справед­ливости, предпочитают утопить последнюю в еще большей не­справедливости, которая в конечном итоге совпадает с разруше­нием. «Зло, которое вы мне причинили, слишком велико, и слишком велико зло, причиненное мною вам, чтобы считать его беспричин­ным». Чтобы не возненавидеть себя самого, потребовалось объя­вить себя невинным - смелость, всегда невозможная у одинокого человека; помехой служит то обстоятельство, что он себя знает.

181

Зато можно заявить, что невиновны все, хотя все они считаются виновными. В таком случае преступен Бог.

Так что на пути от романтиков до Лотреамона реальных до­стижений нет, разве что тон изменился. Лотреамон заново вос­создает, кое в чем приукрашивая, лик Бога Авраама и образ лю-циферианского мятежника. Бога он помещает «на троне из чело­веческих экскрементов и золота», где «с идиотским высокомерием, облаченный в саван из грязных простыней, восседает тот, кто именует себя Творцом». Этот «Предвечный в змеином обличье», «хитрый бандит», «раздувающий пожары, где гибнут старики и дети», валяется, пьяный, по канавам или ищет гнусных наслаж­дений в злачных местах. Бог не умер, но он низко пал. В противо­положность падшему божеству Мальдорор отрекся от всего - «от матери и отца, от Провидения, любви, идеала для того, чтобы думать только о себе одном». Терзаемый гордыней, герой Лотреа­мона наделен всеми достоинствами метафизического денди: «Лицо сверхчеловеческое, печальное, словно Вселенная, прекрасное, словно самоубийство». Подобно романтическому мятежнику, от­чаявшемуся в божественной справедливости, Мальдорор стано­вится на сторону зла. Причинять муки и, причиняя их, страдать самому- такова его задача. «Песни Мальдорора» - настоящие литании злу.

На этом этапе человека уже даже не защищают. «Всеми средствами травить его, как дикого зверя, а заодно и его твор­ца...» - вот цель, провозглашенная в «Песнях». Распаленный мыслью, что его противник - сам Бог, охмелевший от всесильного одиночества, присущего великим преступникам («я один против всего человечества»), Мальдорор бросается в схватку с миром и его Творцом. В «Песнях» восхваляется «святость преступления», возвещаются все более многочисленные «славные злодеяния», а двадцатая строфа из Второй песни является настоящим посо­бием по насилию и преступлению.

В наше время столь неуемный пыл кажется условным. Он ничего не стоит. Подлинное своеобразие Лотреамона в другом '. Романтики тщательно поддерживали роковое противопоставление человеческого одиночества и божественного безразличия. Сим­волами такого одиночества стали обособленный замок и денди. Но творчество Лотреамона говорит о более глубокой драме. Очень похоже, что одиночество было для него нестерпимо и что, восстав против мироздания, он хотел разрушить его границы. Отнюдь не стремясь укреплять зубчатые башни человеческого царства, он жаждал слить все царства воедино. Он свел весь мир к первоначальному состоянию, где мораль теряет всякий смысл вкупе со всеми проблемами, самой ужасающей из которых

' Оно состоит в различии между «Песнью» I, опубликованной отдельно и на­писанной в духе довольно банального байронизма, с одной стороны, и следующими песнями, где так и блещет риторика монстра,- с другой. Морис Бланшо * точно оценил значимость этого различия.

182

была для поэта проблема бессмертия души. Он не хотел возвели­чивать эффектный образ бунтаря или денди перед лицом творе­ния, он страстно желал слияния человека с миром в едином акте уничтожения. Он предпринял штурм самой границы, отде-тяюшей человека от мироздания. Тотальная свобода, включая и свободу преступления, предполагает уничтожение границ всего человеческого. Но недостаточно обречь на проклятие всех людей и себя самого. Нужно еще низвести все человеческое до уровня животных инстинктов. У Лотреамона можно обнаружить этот отказ от рационального сознания, этот возврат к первозданному, что является признаком цивилизации, восстающей против самой себя. Речь идет уже не об образах небытия, создаваемых упор­ными усилиями сознания, а о небытии самого сознания.

Все персонажи «Песен» - земноводные, потому что Маль­дорор отвергает землю и ее ограничения. Флора состоит из речных и морских водорослей. Замок Мальдорора стоит среди водного пространства. Его родина - древний океан. Океан - это двойной символ, одновременно место исчезновения и примирения. Он на свой лад утоляет безумную жажду душ, обреченных презирать и себя и других,- жажду небытия. «Песни Мальдорора» могли бы стать нашими «Метаморфозами», где античная улыбка сменилась гримасой рта, словно разрезанного бритвой,- образ натужного, скрежещущего юмора. Этот бестиарий не может таить все те смы­слы, которые хотели там обнаружить, но он выявляет волю к небытию, истоки которой лежат в самых темных глубинах бунта. Паскалевское «Уподобьтесь тварям!» обретает у Лотреамона бук­вальный смысл. Поэт, похоже, не в силах вынести холодный неумолимый свет, который приходится выдерживать, чтобы жить. «Я сам - Творец, и этого слишком много для моего рассудка». И тогда он стремится превратить и свою жизнь, и свое творчество в ослепительное плавание каракатицы среди чернильного облака. Великолепен пассаж, где Мальдорор совокупляется с акулой «в объятиях долгих, целомудренных и отвратительных», и в особенности многозначительный рассказ, где Мальдорор, превра­тившись в спрута, нападает на Творца,-это недвусмысленные выражения бегства за пределы бытия и судорожного покушения на законы природы.

Люди, оказавшиеся выброшенными из мира гармонии, где уравновешены страсть и справедливость, все еще предпочитают одиночеству скорбное царство, где слова уже не имеют смысла, где господствует сила и инстинкты слепых тварей. Такой пафос ведет к смерти. В «Песне» II битва с ангелом завершается пора­жением и разложением ангела. И тогда земля и небо сливаются воедино во влажных безднах доисторической жизни. Таким образом, человек-акула из «Песен» «обрел новую форму рук и ног только в качестве искупительной кары за какое-то неведомое злодеяние». Действительно в малоизвестной жизни Лотреамона имело место преступление или его подобие (может быть, гомо­сексуализм?). Читая «Песни», нельзя избавиться от мысли, что этой книге недостает «Исповеди» Ставрогина.

Поскольку такой исповеди нет, нужно видеть в «Стихотворе­ниях» нарастание этой загадочной тяги к искуплению. В этом произведении воссоздан порыв, свойственный некоторым формам бунта и состоящий, как мы увидим впоследствии, в стремлении восстановить права разума по окончании иррационального при­ключения, обрести порядок через беспорядок и добровольно воз­ложить на себя еще более тяжелые цепи, чем те, от которых над­лежало освободиться. Такая воля к упрощению и такой цинизм заставляют предположить, что обращение в новую веру имеет свой смысл. За «Песнями», где воспевается абсолютное «нет», следует теория абсолютного «да», а за беспощадным бунтом - безоговорочный конформизм. И все это в трезвом уме. «Стихот­ворения» служат лучшим объяснением «Песен». «Отчаяние, упор­но питающееся этими фантасмагориями, неуклонно ведет литера­тора к упразднению всех божественных и социальных законов, а также к теоретической и практической злобе». «Стихотворения» к тому же изобличают «виновность писателя, с радостными воз­гласами ступившего на скользкий склон небытия и злорадно презирающего себя самого». Но против этой болезни «Стихотво­рения» рекомендуют в качестве лекарства только метафизиче­ский конформизм: «Если в поэзии сомнения мрачная безысход­ность и теоретическая злоба доводятся до крайней степени, это означает, что такая поэзия в корне фальшива; фальшива уже потому, что в ней оспариваются принципы, которые оспаривать нельзя» (Письмо к Дарассе). Эти здравые соображения в общих чертах отражают мораль мальчика из церковного хора и мораль учебника для военных училищ. Но конформизм может быть неисто­вым и уже поэтому необычным. Воспев победу злобного орла над драконом упований, можно с упорством твердить, что вос­певаешь только надежду, можно писать: «Мой голос, в котором звучит торжество победных дней, призывает тебя в мою пустынную обитель, о славная надежда». Писать можно, но нужно еще и убедить в сказанном. Утешать человечество, относиться к нему по-братски, возвращаться к Конфуцию, Будде *, Сократу, Иисусу Христу - «к этим моралистам, которые шли по городам и весям, умирая от голода» (что исторически сомнительно),- это все еще проекция отчаяния. Так что в средоточии порока кажется желанным запашок добродетели и упорядоченной жизни. Ведь Лотреамон отвергает молитву, и Христос для него не более чем моралист. То, что предлагает поэт, вернее, то, что он предла­гает самому себе, суть агностицизм и исполнение долга. К не­счастью, столь замечательная программа предполагает еще и самозабвение, благодать вечеров, просветленное сердце, тихие думы. Лотреамон высказывает свое собственное убеждение, когда неожиданно пишет: «Я знаю только одну благодать - благодать быть рожденным на свет». Однако чувствуется, что это сказано сквозь зубы - ведь он добавляет: «Беспристрастный ум считает такую благодать исчерпывающей». Но не существует духа, сох­раняющего беспристрастность перед лицом жизни и смерти. Вме-

184

сте с Лотреамоном бунтарь удаляется в пустыню. Но эта пустыня конформизма столь же уныла, как Харрар. Ее бесплодие лишь усугубляется тягой к абсолюту и яростью уничтожения. Как Мальдорор жаждал тотального бунта, так и Лотреамон - по тем же соображениям - стремится к абсолютной заурядности. Вопль сознания, который поэт стремился то погасить в первоздан­ном океане, слить с воем зверей, то забыть в увлечении матема­тикой, теперь предстоит заглушить в безрадостном конформизме. Бунтовщик пытается заткнуть уши, чтобы не слышать того призы­ва к бытию, который таится в глубине его собственного бунта. Речь идет о том, чтобы больше не существовать, то отказываясь быть кем бы то ни было, то соглашаясь быть кем угодно '. И то и другое - мечтательная условность. Заурядность - это тоже

поза.

Конформизм - одно из нигилистических искушений бунта; преобладающим влиянием конформизма отмечена немалая часть истории нашего умственного развития. И она показывает: если бунтарь переходит к действию, забывая свои истоки, он подвер­гается сильнейшему искушению конформизмом. Следовательно, этим искушением объясняется XX век. Вопреки тем, кто привет­ствует в лице Лотреамона певца чистого бунта, поэт заявляет о своей склонности к интеллектуальному рабству, расцветающему в современном мире. Его «Стихотворения» - это лишь предисло­вие к «будущей книге», после которой все начали бредить такой книгой как идеальным достижением литературного бунта. Но сегодня, в пику Лотреамону, такие книги пишутся в миллионах экземпляров по распоряжению различных канцелярий. Спору нет, гений не избавлен от заурядности. Но не о заурядности других идет речь, а о той, которую мы тщетно навязываем себе самим и которая сама влечет к себе творца - и не без полицейских мер, когда это понадобится. Для творца речь идет о его собствен­ной заурядности, которую он еще должен сотворить. Всякий гений одновременно и необычен и зауряден. Он ничего собой не представляет, если сводится только к одной из этих сторон. Необходимо помнить сказанное и применительно к бунту. У бунта есть свои денди и свои лакеи, но в них он не видит своих законных детей.

Сюрреализм и революция

Здесь почти совсем не будет говориться о Рембо. К несчастью, о нем сказано не только все, но и много лишнего. В связи с нашей темой уточним, что Рембо был поэтом бунта только в своем твор­честве. Его жизнь, отнюдь не подтверждая порожденный ею миф, служит лишь воплощением соглашательства с наихудшей

тел ем

Точно так же Фантазио * хочет стать первым встречным, простым обыва-

185

разновидностью нигилизма. Об этом объективно и полно свиде­тельствуют письма поэта из Харрара. Рембо был обоготворен за то, что он отрекся от собственного гения, как будто такое отречение предполагает сверхчеловеческую добродетель. Опровер­гая доводы наших современников, следует сказать, что именно гениальность, а не отказ от нее служит залогом добродетели. Величие Рембо не в его крикливых детских стихах шарлевиль-ского периода и не в его харрарских торговых операциях. Оно чувствуется лишь там, где поэт, давая бунту парадоксально точный язык, выражает одновременно свое торжество и свою тос­ку, говорит о жизни, отсутствующей в мире, и о неизбежности общения с миром, взывает к недостижимому и силится объять суровую реальность, отвергает мораль и повествует о необоримой тяге к нравственному долгу. В минуты, когда, неся в себе самом ад и озарение, глумясь над красотой и восхищаясь ею, он пре­вращает неизлечимое противоречие в песнь, где смыслы двоятся и чередуются, в такие минуты Рембо - величайший поэт бунта. Порядок концепций в двух его великих произведениях не играет роли. Во всяком случае, слишком малый временной промежуток отделяет один замысел от другого, и любой художник твердо знает по своему жизненному опыту, что Рембо вынашивал за­мыслы «Поры в аду» и «Озарений» одновременно. Если даже он написал эти произведения одно вслед за другим, он был болен ими одновременно. Противоречие, погубившее поэта, было его подлин­ным гением.

Но где же добродетель того, кто уходит от противоречия и предает свой гений, не выстрадав его до конца? Молчание Рембо - не новый для него способ бунтовать. Правда, мы уже не можем настаивать на этом после публикации писем из Харрара. Бесспорно, метаморфоза поэта загадочна. Но ведь существует нечто загадочное и в той заурядности, которая приходит к ослепительно красивым девушкам, которые после замужества всю жизнь отдают копилке да вязальным спицам. Миф о Рембо пред­полагает и утверждает, что после «Поры в аду» уже ничего не­возможно было создать. Но есть ли что-либо невозможное для ода­ренного поэта, для неистощимого творца? Что достойное еще можно написать, когда уже созданы «Моби Дик», «Процесс», «Заратустра», «Бесы»? Однако и после этих шедевров появля­ются книги, которые умудряются и совершенствовать нас, свидетельствуя о самом лучшем в человеке. И окончательно прекращается творчество только со смертью творца. Как жаль, что не было написано произведение, еще более значитель­ное чем «Пора в аду», произведение, которое еще обогатило бы нас!

И если уж представлять Абиссинию своего рода монастырем, то уже не Христос ли замкнул уста Рембо? Тогда выходит, что Христос в наши дни должен восседать за банковским окошком,- ведь именно это явствует из тех писем, где проклятый поэт только о деньгах и говорит, заботясь о том, как бы их «получше по-

186

Справедливости ради надо отметить, что тон этих писем можно объяснить их адресатами. Но в них не чувствуется никакой натуги и фальши. Просто там нет ни слова, которое выдавало бы прежнего Рембо.

187

естить», «чтобы они приносили постоянный доход» '. Тот, кто пел превозмогая муки, кто оскорблял Бога и красоту, ополчался на правосудие и мечту, кто победоносно пробудил душу на ветру преступления, теперь, в Абиссинии, высказывает лишь одно жела-ние - связать свою судьбу с кем-нибудь, у кого «есть будущее». Маг, ясновидец, неисправимый каторжник, за которым навеки сомкнулись тюремные стены, человек-царь земли, где нет богов, неизменно носит на себе, сдавливая живот, зашитые в поясе восемь килограммов золота. Рембо жалуется, что из-за этого он страдает дизентерией. Неужели это тот самый легендарный герой, с кото­рого предлагали брать пример стольким юношам, которые не плю­ют на мир, но зато умерли бы со стыда при одной мысли о таком поясе? Культивировать миф о Рембо можно, лишь забывая об этих красноречивых письмах. Нетрудно понять, почему они так мало комментировались. Эти письма святотатственны, какой бы­вает иногда правда. Бесподобный, величайший поэт своего вре­мени, светоносец и прорицатель - вот кто такой Рембо. Но он не человекобог, не дикарь, не монах от поэзии, каким его хотели нам представить. Рембо-человек обрел свое величие только на больни­чной койке, в час мучительной кончины, когда даже заурядность души никого не оставляет равнодушным: «Как я несчастен, как же я несчастен... Деньги при мне, а я не могу даже присмотреть за ними». К счастью, этот потрясающий предсмертный вопль обращает Рембо к той стороне общей нашей участи, которая не­вольно совпадает с величием: «Нет, нет, отныне я восстаю против смерти!» Юный Рембо воскресает у края пропасти, а вместе с ним и бунт тех времен, когда проклятия в адрес жизни на самом деле выражали отчаяние перед неизбежностью смерти. Вот в эти-то ми­нуты буржуа-торгаш и преобразился в истерзанного юношу, кото­рого мы так горячо любили. Это произошло в ужасе и смертном томлении, выпадающем на долю людей, которые не сумели доро­жить счастьем. Только в эти минуты начинаются его страсти и его правда.

В конце концое Харрар был предугадан в творчестве Рембо в форме последнего ухода. «Лучше всего - напиться в стельку и уснуть прямо на берегу». Ярость уничтожения, свойственная всякому бунтарю, обретает тогда самую общую форму. Апока­липсис преступления, представленный в образе вельможи, неуто­мимо казнящего своих подданных, затянувшееся увлечение искус­ственным расстройством чувств - таковы бунтарские темы Рембо, перешедшие по наследству к сюрреалистам. Но в конце концов нигилистическая подавленность возобладала; борьба, да и само преступление пресыщают опустошенную душу. Опьянение ясно­видца, который, осмелюсь сказать, пил, чтобы не забывать свою миссию ясновидца, в итоге оборачивается тяжким похмель-

ем, хорошо знакомым нашим современникам. Можно спать и на песчаном берегу, и в Адене. И пассивно принимать миропорядок, даже если он явно деградирует. Поэтому молчание Рембо преду-готавливает молчание Империи, нависшее над умами, принимаю­щими все, кроме борьбы. Великая душа Рембо, неожиданно поко­рившаяся деньгам, выдвигает иные требования, сначала непомер­ные, а затем такие, что впоследствии сослужат службу полиции. Не быть ничем - таков вопль духа, уставшего от собственного бунтарства. В сущности, речь идет о самоубийстве духа, в конце концов не столь значительного, как дух сюрреалистов, но чреватого большими последствиями. Сюрреализм *, великое бунтарское дви­жение, значителен только потому, что он попытался продолжить дело того Рембо, который заслуживает нашей любви. Извлекая из писаний этого ясновидца, а также из предлагаемой им мето­дики правила бунтарской аскезы, сюрреализм воплощает борьбу между волей к бытию и желанием небытия, между «да» и «нет», борьбу, которую мы наблюдаем на всех стадиях бунта. Исходя из всех этих соображений, было бы плодотворнее проследить влияние Рембо на его последователей, нежели повторять беско­нечные комментарии к нему.

Будучи абсолютным бунтом, тотальным неповиновением, неу­клонным саботажем, юмором и культом абсурда, сюрреализм в своей первоначальной устремленности определяется как суд надо всем, готовый в любой момент возобновиться. Его отказ от всех дефиниций - четкий, резко очерченный, вызывающий. «Мы специалисты по бунту». В качестве машины для потрясения умов (по выражению Арагона *) сюрреализм возник из дадаистского движения, чьи корни уходят в романтизм, и анемичного дендиз­ма '. Бессмыслица и противоречивость культивировались тогда ради бессмыслицы и противоречивости. «Настоящие дадаисты - противники Дада». Весь мир управляет движением Дада. Или еще: «Что такое добро? Что такое уродство? Что это значит - боль­шой, сильный, слабый? Неизвестно! Неизвестно!» Этим салонным нигилистам явно угрожало превращение в служителей самых строгих догматов. Но есть в сюрреализме нечто большее, чем этот демонстративный конформизм, унаследованный от Рембо. Именно это выразил Бретон *, вопрошая: «Должны ли мы оставить здесь всякую надежду?»

Великий призыв к жизни, отсутствующий в мире, направлен против тотального отказа от реальности, как об этом довольно велеречиво высказался Бретон: «Неспособный покориться угото­ванной мне судьбе, уязвленный до глубины сознания вызовом, брошенным чувству справедливости, я не стараюсь приспосаб­ливать собственную жизнь к смехотворным условиям земного су­ществования». Согласно Бретону, духу не на что опереться ни в жизни, ни за ее пределами. Сюрреализм хочет ответить на

1 Жарри, один из метров дадаизма *,- это последнее воплощение метафизи­ческого денди, воплощение скорей своеобычное, нежели гениальное

188

эту беспрестанную тревогу. Сюрреализм - это «крик духа, враж­дующего с самим собой и в отчаянии решившего выбраться из собственных пут». Он протестует против смерти и «смехотворной краткости» столь хрупкой жизни. Следовательно, сюрреализм по­винуется порывам нетерпения. Он живет, если можно так сказать, в состоянии уязвленного гнева и в то же время в строгости и гор­дой неустрашимости, которые предполагают нравственность. С на­чала своего существования сюрреализм, это евангелие беспорядка, столкнулся с необходимостью созидать порядок. А ведь он только о том и мечтал, чтобы разрушать, сначала поэтическими сред­ствами, а затем и отнюдь не символическим молотом. Суд над реальным миром вполне логично перерос в суд над творчеством.

Сюрреалистический антитеизм продуман и последователен. Поначалу он утверждал себя в идее абсолютной невиновности человека, которому надо вернуть «всю ту мощь, что вложена им самим в слово «Бог». Как всегда в истории бунта, идея абсолют­ной невиновности, порожденная отчаянием, мало-помалу превра­тилась в идею неизбежного наказания. Сюрреалисты, провозгла­шая человеческую невинность, вместе с тем ухитрялись восхвалять убийство и самоубийство. Самоубийство представлялось им выходом, и Кревель, считавший такое решение «самым верным и окончательным», покончил с собой, так же как Риго и Ваше *. Впо­следствии Арагон смог заклеймить болтающих о самоубийстве. И действительно, прославлять разрушение, не участвуя в нем вме­сте с другими, это не делает чести никому. В этом смысле сюрре­ализм унаследовал от «литературы», к которой он питал отвра­щение, самые недостойные моральные качества, и потому вполне оправдан потрясающий крик Риго: «Вы тут все поэты, а я уже рядом со смертью».

Сюрреализм на этом не остановился. Он не только избирал в качестве своих героев Виолетту Нозьер * или анонимного уголов­ника, утверждая, таким образом, невинность человека, несмотря даже на его преступления. Но сюрреализм решился даже утвер­ждать (и об этой фразе Бретону пришлось сожалеть начиная с 1933 года), что наипростейший сюрреалистический акт состоит в том, чтобы выйти на улицу с револьвером в руке и стрелять в кого ни попало. Тому, кто не принимает ни одного определе­ния сюрреализма, не основанного на таких понятиях, как индивид и его своеволие, тому, кто отвергает любой иной приоритет, кроме сферы подсознательного, только и остается, что поднять мятеж одновременно против разума и общества. Требование абсолютной свободы завершается теорией бесцельного действия. Что из того, что в конечном итоге подобная свобода приводит к одиночеству, которое Жарри * описал так: «Когда я завладею всеми финансами, я прикончу всех и смоюсь». Существенно то, что препятствия отрицаются, иррациональное торжествует. Что же обозначает в действительности эта апология убийства, кроме того, что в мире, где нет ни смысла, ни счастья, законно лишь одно желание быть во всех его формах? Жизненный порыв, бессознательные

189

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'