Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 6.

му что правота была на стороне Дарвина. Тот, кто в подобной среде осмеливался заикнуться о бессмертии души, подлежал немедленному отлучению. Владимир Вейдле' был прав, определяя нигилизм как рационалистическое мракобесие. Разум у нигилистов странным образом занял место религиозных предрассудков; на­именьшим противоречием в системе мышления этих индивидуа­листов следует считать тот факт, что они избрали в качестве образа мышления самое вульгарное наукообразие. Они отрицали все, кроме самых плоских истин, которыми пробавлялся, скажем, мсье Омэ*.

Однако, избрав своим догматом разум в наиболее куцем его виде, нигилисты стали образцом для своих последователей. Они не верили ни во что, кроме разума и выгоды. Но вместо скептициз­ма избрали апостольское рвение и сделались социалистами. В этом их противоречие. Подобно всем незрелым умам, они, одно­временно испытывая и сомнения, и потребность в убежденности, стремились придать отрицанию непримиримость и страсть религи­озной веры. Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Тот же Вейдле цитирует презрительную фразу Владимира Соловьева, изобличающую это противоречие: «Человек произошел от обезь­яны, следовательно, мы должны любить друг друга». И однако истина, исповедуемая Писаревым, заключается именно в этом над­рыве. Если человек - образ и подобие Божие, то совсем неважно, что он обделен человеческой любовью: настанет день, когда его жажда будет утолена. Но если он всего лишь слепая тварь, блуждающая во мраке жестокого и замкнутого в себе простран­ства, тогда ему не обойтись без общества себе подобных и их преходящей любви. Где найти убежище милосердию, как не в мире без бога? В мире ином благодать изливается на всех без раз­бора, включая тех, кто уже наделен ею. Тот, кто отрицает все, не может не понимать, что отрицание равносильно лишению. А уразумев это, он способен открываться навстречу лишениям других и в конце концов дойти до самоотрицания. Писарев, мыс­ленно не отступавший перед убийством матери, сумел найти справедливые слова для обличения несправедливости. Он, же­лавший беззастенчиво наслаждаться жизнью, хлебнул лиха в тюрьме, после чего сошел с ума. Избыток выставленного напоказ цинизма в конце концов привел его к познанию любви, изгнанию из ее царства и мукам отверженности, толкнувшим его к само­убийству: он закончил жизнь не царственной личностью, которой мечтал стать, а жалким исстрадавшимся человеком, лишь вели­чием своего духа озарившим историю *.

Бакунин воплотил в себе те же противоречия, но куда более эффектным образом. Он умер накануне террористической эпопеи, в 1876 году, успев, однако, заранее осудить покушения и ра­зоблачить «Брутов своей эпохи», к которым, впрочем, питал уважение, поскольку порицал Герцена за то, что тот открыто

La Russie absente et presente. Gallimard.

238

критиковал неудавшееся покушение Каракозова на Александра II в 1865 году *. Это уважение имело свои причины. Бакунин наряду с Белинским и нигилистами несет ответственность за последствия этих трагических событий, в основе которых лежал бунт личности. Но он привнес в этот процесс и нечто новое - семена того по­литического цинизма, который превратился в законченную док­трину у Нечаева и довел до крайности развитие революционного движения.

Еще в юности Бакунин был потрясен и ошеломлен гегелевской философией, знакомство с которой было для него подобно чуду. Он, по его собственным словам, вникал в нее денно и нощно, до умопомрачения, «ничего другого не видя, кроме категорий Геге­ля». Он со всем пылом новообращенного писал: «Мое личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, ко­торая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Но уже в скором времени он осознал все опасности, проистекающие из столь удобной позиции. Тот, кто постиг реальность, не восстает против нее, а лишь наслаждается ею, превращаясь, таким образом, в конформиста. Ничто в личности Бакунина не предрасполагало его к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поезд­ка в Германию и нелестное впечатление, сложившееся у него о немцах, не очень-то помогли ему согласиться с мнением старика Гегеля, считавшего прусское государство чуть ли не единственным хранителем замыслов духа. Будучи большим русофилом, чем сам царь, Бакунин, несмотря на свои вселенские амбиции, ни в коем случае не мог бы подписаться под гегелевским восхвалением Пруссии, основанным на довольно хрупкой логике: «Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром». С другой сторо­ны, в 40-е годы Бакунин знакомится с французским социализмом и анархизмом и становится проповедником некоторых тенденций, свойственных этим учениям. Как бы там ни было, он резко порыва­ет с немецкой идеологией. С той же яростью и страстью, которые влекли его к абсолюту, он устремляется теперь к всеобщему разру­шению, по-прежнему вдохновляясь лозунгом «Все или ничего» в его чистом виде.

Отдав восторженную дань абсолютному единству, Бакунин бросается в самое элементарное манихейство*. Его цель - ни бо­лее ни менее как «Вселенская и подлинно демократическая Цер­ковь свободы». Это и есть его религия, ибо он - настоящий сын своего века. В его «Исповеди», обращенной к Николаю I, достаточ­но искренне звучат те места, в которых он утверждает, что вера в грядущую революцию далась ему только в результате «сверхъ­естественных и тяжких усилий», с которыми он подавлял внут­ренний голос, твердивший ему «о бессмысленности надежд». А вот его теоретический имморализм был куда более решитель-ым; он то и дело нырял в эту стихию с наслаждением дикого зверя, сторией движут всего два принципа - государство и революция, волюция и контрреволюция, которые невозможно примирить,

239

ибо между ними идет смертельная борьба. Государство - это преступление. «Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях». Стало быть, революция - это благо. Борьба между этими двумя принципами перерастает рамки политики, превращаясь в схватку божественного и сатанинского начал. Бакунин недвусмысленно вводит в теорию революционного движения одну из тем романтического бунта. Прудон тоже счи­тал Бога олицетворением Зла и призывал: «Гряди, Сатана, обол­ганный нищими и королями!» В сочинениях Бакунина еще отчетли­вей выявляется вся подоплека бунта, который лишь внешне выгля­дит политическим. «Нам говорят, что Зло - это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодо­творную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XIV века (?) *, революционеры-социалисты узнают сегод­ня друг друга по призыву: «Во имя того, кто претерпел великий урон».

Итак, борьба против всего сущего будет беспощадной и бесче­ловечной, ибо единственное спасение - в истреблении. «Страсть к разрушению - это творческая страсть». Пламенные страницы Бакунина, посвященные революции 1848 года, переполнены этой разрушительной страстью1. «То был праздник без конца и без края»,- писал он. Для него, как и для всех угнетенных, револю­ция и впрямь была празднеством в сакральном смысле этого слова. Здесь вспоминается французский анархист Кердеруа2, ко­торый в своей книге «Ура, или казацкая революция» призывал северные орды к всеобщему разрушению. Он тоже хотел «поднести пылающий факел к отчему дому» и признавался, что уповает толь­ко на социальный потоп и хаос. В подобных высказываниях сквозит идея бунта в чистом виде, в своей биологической сущности. Вот почему Бакунин оказался единственным в свое время мысли­телем, с исключительной яростью обрушившимся на правитель­ство, состоящее из ученых. Наперекор всем отвлеченным догмам он встает на защиту человека как такового, полностью отождест­вляемого с бунтом, в котором тот участвует. Он восхваляет разбойника с большой дороги и вождя крестьянского бунта, его любимые герои - это Стенька Разин и Пугачев: ведь все эти люди, не имея ни программ, ни принципов, сражались за идеал чистой свободы. Бакунин вводит бунтарское начало в самую сердцевину революционного учения. «Жизненная буря - вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому сво­бодный».

Но будет ли мир без законов свободным миром? Этот вопрос стоит перед каждым бунтом. Если бы на него надлежало ответить Бакунину, его ответ был бы недвусмысленным. Хотя он при всех обстоятельствах и со всей ясностью высказывался против ав­торитарной формы социализма, но, как только ему приходилось

1 Confession. P. 102 et sq., Reider.

2 Claude Harmel et Alain Sergent. Histoire de I'anarchie. T. 1.

240

обрисовывать общество будущего, он, не смущаясь противоре­чием, определял его как диктатуру. Уже устав «Интернациональ­ного братства»* (1864-1867), составленный им самим, требует от рядовых членов абсолютного подчинения центральному коми­тету во время революционных действий. Требования эти остаются в силе и после революции. Бакунин надеялся, что в освобожденной России установится «твердая власть диктатуры... власть, окру­женная ее сторонниками, просвещенная их советами, укреплен­ная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем». Бакунин в той же мере, что и его противник Маркс, способствовал выработке ленинского учения. Кстати сказать, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин изложил ее царю, была - вплоть до таких деталей, как границы,- осуществлена Сталиным. Эти концепции, принадлежа­щие человеку, осмелившемуся утверждать, что основной движу­щей силой царской России был страх, и отвергавшему марксист­скую теорию диктатуры пролетариата, могут показаться противо­речивыми. Но противоречие это показывает, что истоки автори­тарных учений хотя бы отчасти являются нигилистическими. Писа­рев оправдывал Бакунина. А Бакунин хоть и стремился к всеобщей свободе, но залог ее осуществления видел в столь же всеобщем разрушении. Разрушить все - значит обречь себя на созидание без всякого фундамента, так что возведенные стены придется потом подпирать спинами. Тот, кто целиком отбрасывает прош­лое, не сохраняя даже того, что могло бы служить рево­люции, вынужден искать оправдание для себя только в будущем, а до той поры возлагает на полицию заботы об оправдании настоящего. Бакунин возвещал наступление диктатуры не во­преки своей страсти к разрушению, а в соответствии с ней. И ничто не могло остановить его на этом пути, поскольку в горниле всеобщего отрицания он испепелил, в числе прочего, и мораль­ные ценности. В своей «Исповеди», обращенной к царю и потому намеренно заискивающей,- ведь с ее помощью он рассчитывал обрести свободу - Бакунин дает впечатляющий пример двойной игры в революционной политике. А в «Катехизисе революционе­ра»*, написанном, как полагают, в Швейцарии вместе с Нечае­вым, представлен образец - даже если потом автор вынужден был от него отказаться - того политического цинизма, который с тех пор тяготел над революционным движением и которым с вызывающей наглостью воспользовался не кто иной, как Нечаев. Он был менее известной, но еще более таинственной и пока­зательной для нашего исследования фигурой, чем Бакунин; его стараниями нигилизм как связная доктрина был доведен до пределов возможного. Этот человек, почти не знавший противоре­чии, появился в кругах революционной интеллигенции примерно в середине 60-х годов и умер в безвестности в 1882 году. За этот краткий промежуток времени он не переставал выступать в роли искусителя: его жертвами были окружавшие его студенты, революционеры-эмигранты во главе с Бакуниным и, наконец,

241

его тюремная стража, которую он сумел вовлечь в фантастический заговор. Едва появившись на люди, он уже был твердо убежден в правоте своих мыслей. Бакунин был до такой степени им обворо­жен, что согласился облечь его фиктивными полномочиями,- ведь в этой непреклонной натуре ему открылся идеал, который он хотел бы навязать другим и до какой-то степени воплотить в себе самом, если бы ему удалось избавиться от собственной мягкосердечности. Нечаев не довольствовался ни заявлениями о том, что следует соединиться «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России», ни повторением фраз Бакунина о том, что политика должна стать религией, а религия - политикой. Он был жестоким монахом без­надежной революции; самой явной его мечтой было основание смертоносного ордена, с чьей помощью могло бы расширить свою власть и в конечном счете восторжествовать мрачное бо­жество, которому он поклонялся.

Он не только разглагольствовал на темы всемирного раз­рушения, но и настойчиво внушал тем, кто посвятил себя ре­волюции, формулу «Все позволено», не говоря уже о том, что сам позволял себе все. «Революционер - это человек заранее обреченный. У него не может быть ни любовных связей, ни имуще­ства, ни друзей. Он должен отречься даже от своего имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти - револю­ции». Ведь если история, чуждая всяких моральных принципов, является всего лишь полем битвы между революцией и контр­революцией, то человеку остается только полностью слиться с одним из этих двух начал, чтобы вместе с ним погибнуть или победить. Нечаев доводит эту логику до конца. В его лице рево­люция впервые открыто отрекается от любви и дружбы.

В его учении усматриваются выводы из психологии воли, выдвинутой мыслью Гегеля. Полагая, что взаимное признание между сознаниями возможно в любовном противостоянии1, Гегель в своем анализе все же отказался поставить на первый план этот «феномен», который, по его мнению, «не обладает ни силой, ни терпением, ни работой отрицания». Взаимодействие сознаний показало им в виде поединка крабов на морском берегу, которые сначала вслепую нащупывают противника, а потом сцепляются в смертельной схватке; эта картина намеренно дополняется дру­гой- образом ночных маяков, чьи лучи с трудом пробиваются друг к другу, чтобы в конце концов слиться в одно яркое сияние. Каждому любящему, будь то друг или любовник, известно, что любовь - это не только вспышка страсти, но также долгая и мучи­тельная борьба во мраке за признание и окончательное примире­ние. Сходным образом можно сказать, что если признаком истори­ческой добродетели является ее способность к долготерпению, то ненависть столь же терпелива, как и любовь. Требование спра-

' Признание может осуществляться и в преклонении - тогда слово «господин» означает того, кто созидает не разрушая.

242

ведливости - не единственное оправдание многовековой рево­люционной страсти, которая, помимо прочего, опирается также и на мучительную потребность в дружбе, особенно сильную перед лицом враждебных небес. Людей, умирающих во имя справедли­вости, во все времена именовали «братьями». Их ненависть была обращена лишь к неприятелю и, таким образом, поставлена на службу угнетенным. Но если революция становится един­ственной ценностью, она требует от революционера всего, в том числе доноса, оговора и предательства единомышленников. На­силие, поставленное на службу абстрактной идее, обращается те­перь как на врагов, так и на друзей. Лишь с наступлением царства одержимых стало возможным утверждение, что революция сама по себе значит неизмеримо больше, нежели те, ради которых она совершается, и что дружба, которая до сих пор скрашивала горечь поражений, должна быть принесена в жертву и предана забвению вплоть до неведомого еще дня победы.

Таким образом, своеобразие Нечаева заключается в том, что он вознамерился оправдать насилие, обращенное к собратьям. Как уже говорилось, он написал «Катехизис» вместе с Бакуниным. Но когда Бакунин в припадке самоослепления назначил его представителем «русского отдела Всемирного революционного союза», существовавшего только в его воображении, и Нечаев в самом деле вернулся в Россию, он тут же основал свою соб­ственную организацию под названием «Народная расправа» и самолично выработал ее устав. В нем содержался пункт, касаю­щийся тайного центрального комитета, безусловно необходимого для любого военного или политического объединения,- комитета, которому должны были беспрекословно подчиняться все рядовые члены. Но Нечаев не только милитаризировал революцию, он считал, что ее руководители вправе употреблять по отношению к подчиненным ложь и насилие. Желая вовлечь колеблющихся в задуманное им предприятие, он и сам начал со лжи, заявив, что является посланником этого еще несозданного центрального комитета, обладающего, по его словам, неограниченными полно­мочиями. Более того, он разделил революционеров на несколько разрядов; к первому - то есть к вожакам-относятся те, кто может «смотреть на других как на часть общего революционного капитала, отданного в их распоряжение». Вполне возможно, что политические деятели на протяжении всей истории думали именно так, но никогда не решались сказать об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева никто из революционных вожаков не рискнул^ открыто провозгласить этот принцип. Ни одна из ре­волюций до той поры не осмелилась заявить в первых же строках своих скрижалей, что человек - это всего лишь слепое орудие. Ь'яды ее участников пополнялись с помощью традиционных при­зывов к мужеству и духу самопожертвования. Нечаев же ре­шил, что колеблющихся можно шантажировать и терроризиро­вать, а доверчивых-обманывать. Даже те, кто лишь вообра­жают себя революционерами, могут пригодиться, если их сис-

243

тематически подталкивать к совершению особо опасных акций. Что же касается угнетенных, то раз уж им предстоит полная и окончательная свобода, их можно угнетать еще больше. Их потери обернутся благом для грядущих поколений. Нечаев воз­водит в принцип положение, согласно которому следует всячески подталкивать правительство к репрессивным мерам, ни в коем случае не трогать тех его официальных представителей, которые особенно ненавистны населению, и, наконец, всемерно способ­ствовать усилению страданий и нищеты народных масс.

Все эти благие намерения обрели подлинный смысл только сегодня - Нечаев не дожил до триумфа своих идей. Он успел лишь пустить их в ход во время убийства студента Иванова - события, настолько поразившего воображение современников, что Достоевский сделал его одной из тем своих «Бесов». Иванов, чья единственная вина заключалась в том, что он усомнился в существовании мифического «центрального комитета», чьим посланцем называл себя Нечаев, противопоставил себя револю­ции, противопоставив тому, кто отождествлял себя с нею. И сле­довательно, подписал себе смертный приговор. «Кто дал нам право покушаться на человеческую жизнь?- спрашивал Успен­ский, один из товарищей Нечаева.- Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны уничтожить всякого, кто вредит об­щему делу». Когда революция становится единственной ценно­стью, ни о каких правах не может быть и речи, остаются одни только обязанности. Но, с другой стороны, во имя исполне­ния этих обязанностей кое-кто присваивает себе все права. Tai-поступил и сам Нечаев. Не тронувший пальцем ни одного ти­рана, он во имя общего дела расправляется с Ивановым, за­манив его в ловушку. А потом бежит из России и встречается с Бакуниным, который отворачивается от него, осуждая эту «омерзительную тактику». «Он мало-помалу убедил себя,- пи­шет Бакунин,- что для создания несокрушимой организации не­обходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуи­тов: насилие для тела и ложь для души». Это прекрасно под­мечено. Но можно ли называть подобную тактику «омерзитель­ной», если революция, как утверждал сам Бакунин, является единственным благом? Нечаев и впрямь находился на службе у революции, радея не о себе, а об общем деле. Выданный швейцарскими властями царскому правительству, он мужественно держался на суде. А приговоренный к двадцати пяти годам тюрьмы, не прекратил своей деятельности и в крепости, сумел распропагандировать команду Алексеевского равелина, строил планы убийства царя, но потерпел неудачу и был снова судим. Смерть в глубине каземата, на исходе двенадцатого года заключе­ния, увенчала биографию этого мятежника, ставшего родона­чальником высокомерных вельмож революции.

С этого момента в ее лоне окончательно восторжествовал принцип вседозволенности, убийство было возведено в принцип. Однако в начале 70-х годов, с обновлением народничества, яви-

244

лась надежда, что это революционное движение, чы истоки "восходят к декабристам, а также социализму Лаврова и Гер­цена, сумеет затормозить развитие политического цинизна, пред­ставленного Нечаевым. Народники обратились к «жквым ду­шам», призывая их «идти в народ» и просвещать его, чтобы потом он сам пошел по пути свободы. «Кающиеся дворяне» оставляли свои семьи, одевались в отрепья и отправлялись читать проповедь мужику. Но тот смотрел на них искоса и помалкивал. А то и выдавал новоявленных апостолов жандармам. Неудача, постигшая этих прекраснодушных мечтателей, неминуемо должна была отбросить движение к нечаевскому цинизму или, по меньшей мере, к практике насилия. Интеллигенция, не сумевшая сплотить вокруг себя народ, вновь почувствовала себя одинокой перед лицом самодержавия; мир снова предстал перед ней в двой­ственном обличье господина и раба. Именно тогда группа «Народная воля» решила возвести терроризм в принцип и на­чала серию покушений, которые при участии партии эсеров не прекращались вплоть до 1905 года. Так зародилось движение террористов, отвратившихся от любви и восставших против уг­нетения со стороны господ, но одиноких в своей безнадежной борьбе и раздираемых внутренними противоречиями, которые им удастся разрешить, лишь принеся в жертву свою невинов­ность заодно с жизнью.

Разборчивые убийцы

1878 год был годом рождения русского терроризма. 24 января, накануне суда над ста девяноста тремя народниками, созсем еще юная девушка, Вера Засулич, стреляет в генерала ТрепоЕа, губер­натора Санкт-Петербурга. Оправданная судом присяжных, она вслед за тем ускользнула от царской полиции. Этот револьверный выстрел вызвал целую волну репрессий и покушений, которые следовали друг за другом; уже тогда было ясно, что ош прекра­тятся не раньше, чем окончательно выдохнутся все их у^стники. В том же году член «Народной воли» Кравчинский выпускает памфлет «Смерть за смерть», в котором содержится апология террора. Последствия не заставили себя ждать. Жертвами поку­шений в Европе стали немецкий кайзер, король Италии и король Испании. В том же 1878 году Александр II создает в лице Охраны * наиболее действенное орудие государственного террора. Начи­ная с этого момента, весь конец XIX века, как в России, так и на оападе, ознаменован непрекращающейся серией убийстЕ. В 1879 юду новое покушение на испанского короля и неудавшийся заговор против русского императора. В 1881-м - его убийство бое­виками «Народной воли». Софья Перовская, Желябов и их спод-ижники повешены. В 1883-м - покушение на немецкого кайзера; '«кушавшийся гибнет под топором палача. В 1887-м-казнь кагских мучеников и съезд испанских анархистов в Валенсии,

245

которые предупреждают: «Если общество нам не уступит, порок и зло все равно должны будут погибнуть, даже если мы погибнем вместе с ними». 90-е годы во Франции отмечены так называемой «пропагандой посредством фактов». Подвиги Равашоля, Вайана и Юбера Анри * предшествуют убийству Карно. Только в 1892 году происходит более тысячи покушений динамитчиков в Европе и около пятисот - в Америке. В 1898 году от их рук гибнет австрий­ская императрица Елизавета, в 1901-м - Мак-Кинли, президент Соединенных Штатов. В России, где покушения на второстепен­ных представителей власти никогда не прекращались, в 1903 году возникает боевая организация партии эсеров, группа самых по­разительных фигур русского терроризма. Убийство Плеве Сазо­новым и великого князя Сергея Каляевым знаменуют собой апо­гей тридцатилетнего кровавого апостольства и завершают эпоху мучеников революционной религии.

Нигилизм, тесно связанный с развитием этой обманчивой веры, завершается, таким образом, терроризмом. С помощью бомбы и револьвера, а также личного мужества, с которым эти юноши, жившие в мире всеобщего отрицания, шли на виселицу, они пы­тались преодолеть свои противоречия и обрести недостающие им ценности. До них люди умирали во имя того, что знали, или того, во что верили. Теперь они стали жертвовать собой во имя чего-то неведомого, о котором было известно лишь одно: необходимо умереть, чтобы оно состоялось. До сих пор шедшие на смерть обращались к Богу, отвергая человеческое правосудие. А знако­мясь с заявлениями смертников интересующего нас периода, пора­жаешься тому, что все они, как один, взывали к суду грядущих поколений. Лишенные высших ценностей, они смотрели на эти поколения как на свою последнюю опору. Ведь будущее - единст­венная трансцендентность для безбожников. Взрывая бомбы, они, разумеется, прежде всего стремились расшатать и низвергнуть самодержавие. Но сама их гибель была залогом воссоздания обще­ства любви и справедливости, продолжением миссии, с которой не справилась церковь. По сути дела, они хотели основать церковь, из лона которой явился бы новый бог. Но разве дело лишь в этом? Их добровольное нисхождение в мир греха и смерти породило только обещание неких будущих ценностей, и весь ход истории позволяет нам утверждать, по крайней мере в данный момент, что они погибли напрасно, так и оставшись нигилистами. Впрочем, само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, пос­кольку оно не может ни внести ясности в действие, ни служить основанием выбора до тех пор, покуда не обретет хоть какую-то форму. Но люди 1905 года, раздираемые противоречиями, именно своим отрицанием и смертью порождали ценности, которым было обеспечено будущее, производя их на свет одной только верой в их появление. Они подчеркнуто ставили превыше самих себя и своих палачей это высшее и горькое благо, которое как мы уже видели, лежит у истоков бунта. Остановимся же на одной цен­ности подробнее, пользуясь моментом, когда дух бунта в последний

246

раз в нашем исследовании сталкивается с духом сострада­ния.

«Разве можно говорить о терроре, не участвуя в нем?»-

восклицает Каляев. Все его товарищи по боевой организации эсеров, руководимые сначала Азефом, а потом Борисом Савин­ковым *, оказались на высоте этих слов. То были требователь­ные к себе люди. Последние в истории бунта, кто целиком при­нял вместе со своей судьбой свою трагедию. «Живя террором, они верили в него»,- как сказал Покотилов. Чувство надлома никогда не покидало их. История знает немного примеров, когда фанатики мучились бы угрызениями совести даже в разгар схват­ки. А люди 1905 года постоянно терзались сомнениями. К их чести надо сказать, что сейчас, в 1950 году, мы не можем задать им ни единого вопроса, который уже не стоял бы перед ними и на который они, хотя бы отчасти, не ответили своей жизнью или своей смертью.

И однако они торопились войти в историю. Когда Каляев, на­пример, в 1903 году решил, вместе с Савинковым, принять участие в террористической деятельности, ему было всего двадцать шесть лет. А через два года этот «Поэт», как его называли, был уже повешен. Стремительная, что и говорить, карьера. Но для того, кто с некоторым пристрастием изучает историю этого периода, Каляев, с головокружительной судьбой, представляется самой по­казательной фигурой терроризма. Сазонов, Швейцер, Покотилов, Войнаровский и большинство их сподвижников также неожидан­но ворвались в историю России и всего человечества, чтобы через мгновение погибнуть, став мимолетными и незабвенными свиде­телями разрастающегося бунта.

Почти все они были безбожниками. «Помню,- писал Борис Войнаровский, погибший, бросая бомбу в адмирала Дубасо-ва,- еще перед гимназией проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся только вопросом - «откуда же все взялось», так как не имел представления о вечности». А вот Ка­ляев был верующим. За несколько минут до неудавшегося поку­шения Савинков видел, как он молился перед уличной иконой, держа бомбу в одной руке и крестясь другой. Но в конце концов и он отрекся от религии, не приняв перед казнью последнего причастия. Конспирация гынуждала их жить отшельниками. Им разве что теоретически была ведома могучая радость вся­кого деятельного человека, рождающаяся в общении с коллекти­вом. Но узы дружбы заменяли им все иные привязанности. Сазо­нов называл их союз «рыцарским» и так объяснял это понятие: «паше рыцарство было проникнуто таким духом, что слово «брат» еще недостаточно ярко выражает сущность наших отношений». *же оудучи на каторге, он писал друзьям: «Для меня необходи-у?ловие моего счастья, это - сохранить навсегда сознание итакя" ^ОлидаРности с вами». С другой стороны, показательна фраза Фра3а' обРаЩенная Войнаровским к любимой женщине,- W , звучавшая, по его собственному признанию, «довольно

247

комично», но тем не менее полностью отражавшая его настрое­ния: «Я прокляну тебя, если опоздаю к товарищам».

Эта сплоченная горстка людей, затерявшихся среди русской толпы, избрала себе ремесло палачей, к которому их ничто не пред­располагало. Они были воплощением парадокса, объединявшего в себе уважение к человеческой жизни вообще и презрение к соб­ственной жизни, доходившее до страсти к самопожертвованию. Дору Бриллиант вовсе не интересовали тонкости программы. В ее глазах террористическое движение оправдывалось прежде всего жертвой, которую приносят ему его участники. «И все же,- писал Савинков,- террор тяготил ее как крестная ноша». Каляев тоже готов был в любой миг пожертвовать жизнью. «Более того, он страстно желал этой жертвы». Во время подготовки к покушению на Плеве он предлагал броситься под копыта лошадей и погибнуть вместе с министром. А у Войнаровского стремление к самопожерт­вованию сочеталось с тягой к смерти. После ареста * он писал ро­дителям: «Сколько раз в юношестве мне приходило в голову ли­шить себя жизни...»

И в то же время эти палачи, бестрепетно ставившие на карту собственную жизнь, долго колебались, прежде чем посягнуть на жизнь других. Первое покушение на великого князя Сергея не состоялось по той причине, что Каляев, поддержанный всеми своими товарищами, отказался поднять руку на детей, находив­шихся в великокняжеском экипаже. А вот что Савинков пишет о террористке Рахили Лурье: «Она верила в террор, считала честью и долгом участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору». Тот же Савинков воспротивился покушению на адмирала Дубасова в скором поезде «Петербург - Москва»: «При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить посторонних людей». Позже он с негодованием отверг мысль о привлечении к делу шестнадцатилетнего подростка. Во время одного из своих побегов он решил стрелять в офицеров, которые встанут на его пути, но скорее покончить с собой, чем обратить оружие против простых солдат. Закоренелый убийца Войнаровский, питавший, кстати сказать, отвращение к охоте, которую считал «занятием зверским», в свою очередь, заяв­лял: «Если Дубасова в скором поезде «Москва - Петербург» будет сопровождать жена, я не брошу бомбу».

Столь явственное самозабвение в сочетании со столь глубокой тревогой за жизнь других позволяет предположить, что эти раз­борчивые убийцы осознавали свою бунтарскую судьбу как сгус­ток крайних противоречий. Надо думать, что, принимая необхо­димость насилия, они все же признавали его неоправданность. Убийство было для них неотвратимым, но и непростительным актом. Столкнувшись со столь чудовищной проблемой, посредст­венные натуры чаще всего предают забвению одну из ее сторон. Либо они во имя формальных принципов объявляют непрости­тельным всякое прямое насилие и допускают тем самым рост скры­того насилия на всемирно-историческом уровне, либо от имени

248

истории провозглашают его неизбежность и громоздят убийство на убийство до тех пор, пока эта история не превратится в сплошное подавление всего, что восстает в человеке против несправедли­вости. Именно этим определяется двойное обличье современного нигилизма - буржуазного и революционного.

Но те склонные к крайностям натуры, о которых идет речь, не забывали ничего. Не в силах оправдать того, что они считали необходимым, они решили найти оправдание в самих себе и отве­тить самопожертвованием на стоявший перед ними вопрос. Для них, как и для всех предшествующих бунтовщиков, убийство отож­дествлялось с самоубийством. Одна жизнь представала распла­той за другую, и обе эти жертвы служили залогом неких грядущих ценностей. Каляев, Войнаровский и другие верили в равноцен-ностность жизней и, таким образом, не ставили идею выше челове­ческой жизни, хотя убивали по идейным побуждениям. Строго го­воря, они жили на высоте идеи. И в конце концов оправдывали ее, воплощая в собственной смерти. Здесь мы снова сталкиваемся если не с религиозной, то хотя бы с метафизической концепцией бунта. На смену этим людям явятся другие; одухотворенные той же всепоглощающей идеей, они тем не менее сочтут методы своих предшественников сентиментальными и откажутся признавать, что жизнь одного человека равноценна жизни другого. Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, пусть даже именуе­мую историей, и, заранее подчинившись ей, постараются подчи­нить ей других. Проблема бунта будет отныне разрешаться не арифметикой, а теорией вероятностей. Сравнительно с будущим воплощением идеи жизнь человеческая может быть всем или ни­чем. Чем сильнее грядущие «математики» будут верить в это во­площение, тем меньше будет стоить человеческая жизнь. А в самом крайнем случае - ни гроша.

Нам еще предстоит рассмотреть этот крайний случай, то есть эпоху философствующих палачей и государственного терроризма. А пока бунтовщики девятьсот пятого года, не преступившие пос­ледней грани, среди грохота бомб доказывают нам, что бунт, если он остается бунтом, не может привести ни к утешению, ни к идей­ному умиротворению. Их единственная бесспорная победа заклю­чалась в преодолении одиночества и отрицания. Находясь в гуще общества, которое они отрицали и которое их отвергло, они, как и подобает всем людям широкой души, стремились мало-помалу сплотиться в единое братство. Представление о безмерности их отчаяния и надежды может дать взаимная любовь, которую они питали друг к другу даже на каторге,- любовь, которая прости­ралась на бесчисленные массы их порабощенных и безмолвных собратьев. Чтобы стать служителями этой любви, им нужно было сначала сделаться убийцами; чтобы утвердить царство невин­ности, им предстояло принять на себя вину. Это противоречие разрешалось только в последний миг их жизни. Одиночество и лагородство, отчаяние и надежда могли быть преодолены лишь Добровольным приятием смерти. Желябов, организовавший в 1881

249

году покушение на Александра II и схваченный за двое суток до гибели царя, просил, чтобы его казнили вместе с настоящим убий­цей. «Только трусостью правительства,- писал он в обращении к властям,- можно объяснить тот факт, что вместо двух виселиц будет воздвигнута всего одна». Он ошибался; их было целых пять - и одна из них предназначалась для женщины, которую он любил. Но Желябов встретил смерть с улыбкой, тогда как Ры­саков, ставший предателем во время допросов, настолько обезу­мел от страха, что его пришлось силком тащить на эшафот.

Дело в том, что Желябов стремился избежать обвинений, ко­торые постигли бы его наравне с Рысаковым, если бы он остался в одиночестве после того, как стал реальным участником или по­собником убийства. У подножия виселицы Софья Перовская обняла Желябова и двух его друзей, но отвернулась от Рысакова, который умер в одиночку, став предателем новой религии. Для Желябова его смерть в кругу собратьев была равносильна оправ­данию. Убийца виновен лишь в том случае, если соглашается жить после убийства или предает своих сообщников. А его смерть целиком заглаживает как вину, так и само преступление. Именно поэтому Шарлотта Корде могла крикнуть Фукье-Тенвилю *: «Чу­довище, да как ты смеешь называть меня убийцей!» То было душе­раздирающее и молниеносное постижение человеческой ценности, которая представала на полпути между невинностью и виной, разумом и безумием, временем и вечностью. В миг этого открове­ния - но не раньше! - на отчаявшихся узников нисходит стран­ная умиротворенность, свидетельство окончательной победы. На­ходясь в тюремной камере, Поливанов говорит, что ему будет «легко и просто» умирать. Войнаровский пишет, что он победил страх перед смертью. Не изменившись ни в одном мускуле лица, и, не побледнев, я взойду на эшафот... И это будет не насилие над собой...- это будет вполне естественный результат того, что я пережил». Через много лет лейтенант Шмидт писал перед расстрелом: «Моя смерть подведет итог всему - и дело, за ко­торое я стоял, увенчанное казнью, пребудет безупречным и со­вершенным». А Каляев, представший перед судом не в роли обвиняемого, а в роли обвинителя и приговоренный к пове­шению, твердо заявил: «Я считаю свою смерть последним про­тестом против мира крови и слез». И еще он писал: «С тех пор, как я попал за решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь сохранить жизнь». Его желание сбылось. В два часа утра десятого мая он шагнул навстречу единственному оправда­нию, которое признавал. Весь в черном, без пальто, в фетровой шляпе на голове, он поднялся на эшафот. И когда священ­ник, отец Флоринский, попытался поднести к его губам распя­тие, осужденный, отвернувшись от Христа, бросил: «Я уже ска­зал вам, что совершенно покончил с жизнью и приготовился к смерти».

Итак, здесь, в конце пути, пройденного нигилизмом, у самого подножия виселицы, возрождаются прежние ценности. Они -

250

ажение, на сеи раз историческое, той формулы, которую мы ывели, завершая анализ мятежного духа: «Я бунтую, следова­тельно ' мы существуем». Суть этих ценностей - в лишениях и одновременно в ослепительной уверенности. Именно она пред­смертным отблеском озарила лицо Доры Бриллиант при мысли о тех, кто отдал жизнь во имя нерушимой дружбы; она толкнула Сазонова к самоубийству на каторге в знак протеста против нару­шения прав его собратьев; она снизошла и до Нечаева, когда он ответил пощечиной жандармскому генералу, который склонял его к доносу на товарищей. Наделенные этой уверенностью, террорис­ты утверждали братство людей и в то же время ставили себя над этим братством, в последний раз в истории доказывая, что истин­ный бунт - это источник духовных ценностей.

Благодаря им девятьсот пятый год стал вершиной револю­ционного порыва. Затем начинается упадок. Церковь не состоит из одних мучеников, они лишь скрепляют ее и служат ей оправда­нием. Вслед за ними приходят священники и святоши. Последую­щие поколения революционеров уже не станут стремиться к раз­мену жизней. Будучи готовыми к смертельному риску, они постара­ются беречь себя для служения революции. Иными словами, сог­ласятся взять на себя всю полноту виновности. Готовность к само­уничижению - вот точнейшая характеристика революционеров XX века, ставящих революцию и мирскую церковь превыше самих себя. Каляев же, напротив, доказывает, что революция, будучи необходимым средством, не является самодовлеющей целью. Тем самым он возвышает, а не принижает человека. Именно Каляев и его собратья, как русские, так и немецкие, противопоставили себя Гегелю ', сочтя всеобщее признание необходимым лишь поначалу, а потом вовсе недостаточным. Показное величие их не устраива­ло. Если бы Каляева признал весь мир, у него и тогда оставались бы сомнения; ему важна была его собственная решимость, а не буря аплодисментов, как раз и вселяющая сомнения во всякого настоящего человека. Каляев сомневался до конца, но колеба­ния не мешали ему действовать; именно в этом он предстает перед нами как чистейшее воплощение бунта. Кто согласен умереть, рас­платиться жизнью за жизнь, тот - каковы бы ни были отрицаемые им идеи - тем самым утверждает некую ценность, превосходя­щую его самого как историческую личность. Каляев всю свою жизнь посвящает истории, но в миг кончины он возвышается над нею. В каком-то смысле можно сказать, что он предпочитает ей самого себя. Но что такое он сам - личность, без колебаний при­носимая им в жертву, или ценность, которую он воплощает в себе и наделяет жизнью? Ответ не оставляет сомнений: Каляев и его собратья восторжествовали над нигилизмом.

Существует два рода людей. Одни убивают только раз и расплачиваются это собственной жизнью. Другие совершают тысячи преступлений и удостаива­ются за это почестей.

251

Шигалевщина

Но торжество это мимолетно - ведь оно совпадает с гибелью. Ни­гилизму было суждено пережить тех, кто его преодолел. Полити­ческий цинизм продолжает прокладывать себе победоносный путь в самой сердцевине партии эсеров, Азеф, пославший Каляева на смерть, ведет двойную игру, выдавая революционеров охранке и в то же время совершая покушения на министров и великих князей. Его провокационная деятельность вдохновляется пресло­вутым лозунгом «Все позволено» и отождествляет историю с абсо­лютной ценностью. Этот нигилизм, уже успевший оказать влияние на индивидуалистический социализм, заражает и так называемый «научный социализм», появившийся в России в 80-е годы '. Сово­купному наследию Нечаева и Маркса суждено было породить тотальную революцию XX века. В то время как индивидуальный терроризм преследовал последних представителей «божественного права», терроризм государственный готовился окончательно иско­ренить это право из общественной практики. Техника захвата власти для осуществления этих конечных целей начинает пре­обладать над попытками их идейного оправдания.

И в самом деле, именно у Ткачева *, товарища и духовного бра­та Нечаева, Ленин заимствует концепцию захвата власти, ко­торая кажется ему «великолепной» и которую он резюмирует так: «строжайшая тайна, тщательный отбор участников, воспитание профессиональных революционеров». Ткачев, под конец жизни сошедший с ума, оказался посредником между нигилизмом и воен­ным социализмом. Он считал себя создателем русского якобинст­ва, хотя перенял от якобинцев только их тактику, полностью от­рицая какие бы то ни было принципы и добродетели. Будучи вра­гом искусства и морали, он в этой тактике стремился лишь к при­мирению рационального с иррациональным. Его целью было дос­тижение равенства между людьми посредством захвата государс­твенной власти. Тайная организация, революционные ячейки, не­пререкаемый авторитет вождя - во всех этих терминах можно усмотреть если не фактическое зарождение, то хотя бы прообраз «аппарата», которому было уготовано столь великое и действен­ное будущее. Что же касается самих методов борьбы, то четкое представление о них дает замысел Ткачева, согласно которому все население России старше двадцати пяти лет подлежит уничтожению ввиду его неспособности к восприятию новых идей. Этот поистине гениальный замысел будет в значительной мере воплощен на прак­тике современной супердержавой, где принудительное образова­ние детей будет осуществляться терроризированными взрослыми. Цезарианский социализм осудит, разумеется, практику индиви­дуального терроризма, но лишь в той мере, в какой она воскрешает ценности, несовместимые с владычеством исторического разума.

1 Первая социал-демократическая группа, руководимая Плехановым, возникла в 1883 г.

252

И в то же время возвратится к террору на уровне государства, оправдывая его необходимостью построения обоготворенного че­ловеческого общества.

Здесь завершается диалектический виток - и бунт, оторван­ный от своих истинных корней, подчинившийся истории и потому поедавший человека, стремится теперь поработить весь мир. Тогда начинается предсказанная в «Бесах» эпоха шигалевщины, вос­хваляемая нигилистом Верховенским, защитником права на бес­честье. Этот злосчастный и беспощадный ум ' избрал своим деви­зом волю к власти, ибо только она дает возможность руково­дить историческим процессом, не ища оправданий ни в чем, кроме самой себя. Свои идеи он позаимствовал у «филантропа» Шига-лева, для которого любовь к людям служит оправданием их по­рабощения. Этот ярый поборник равенства 2 после долгих раз­мышлений пришел к безнадежному выводу, что возможна всего одна общественная истина, да и она, в сущности, безнадежна. «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Безграничная свобода, то есть всеобъемлющее отрицание, может существовать и быть оправданной лишь тогда, когда она ведет к созданию новых ценностей, отождествляемых с благом всего человечества. Если же этот процесс запаздывает, человечество может погибнуть в братоубийственной схватке. Наикратчайший путь к этим новым скрижалям лежит через тоталь­ную диктатуру. «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений пер­вобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впро­чем, и будут работать». Это и будет царством философов, о ко­тором мечтали утописты, только философы эти ни во что не будут верить. Царство наступило, но оно отрицает истинный бунт; это всего-навсего царство «разумных Христов», если здесь уместно выражение, заимствованное у одного ретивого поклонника Рава-шоля. «Папа вверху,- с горечью говорит Верховенский,- мы кругом, а под нами шигалевщина».

Таким образом, здесь предвосхищены тоталитарные теократии XX века с их государственным террором. Новые сеньоры и вели­кие инквизиторы, использовав бунт угнетенных, воцарились те­перь над частью нашей истории. Их власть жестока, но они, как романтический Сатана, оправдывают свою жестокость тем, что эта власть не всякому по плечу. «Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина». В эту эпоху появляется новая и довольно отвратительная порода подвижников. Их подвиг состоит в том, чтобы причинять страдания другим; они становятся рабами собст­венного владычества. Чтобы человек сделался богом, нужно, чтобы жертва унизилась до положения палача. Вот почему судьба

г «Он человека сочинит да с ним и живет». «В крайних случаях - клевета и убийство, а главное - равенство».

253

жертвы и палача в равной степени безнадежна. Ни рабство, ни владычество отныне не тождественны счастью; владыки угрюмы, рабы унылы, Сен-Жюст был прав, говоря, что мучить народ - это ужасное преступление. Но как избежать мучений для людей, если из них решено сделать богов? Подобно тому как Кириллов, уби­вающий себя в надежде стать богом, соглашается, чтобы его са­моубийство было использовано для «заговора» Верховенского, так и обожествивший себя человек выходит за пределы, в кото­рых держал его бунт, и неудержимо устремляется по грязному пути террора, с которого история так до сих пор и не свернула.

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ТЕРРОРИЗМ И ИРРАЦИОНАЛЬНЫЙ ТЕРРОР

Все перевороты Нового времени приводили к укреплению госу­дарства. 1789 год влечет за собой Наполеона, 1848-й - Напо­леона III, 1917-й - Сталина, итальянские волнения 20-х го­дов _Муссолини, Веймарская республика - Гитлера. И тем не

менее, особенно после того как первая мировая война разделалась с остатками «божественного права», устроители этих переворотов со все большей и большей уверенностью провозглашали своей целью созидание «града людей» и завоевание подлинной свобо­ды. Всякий раз залогом этих амбиций было возрастающее могу­щество государства. Было бы неверно утверждать, что всего этого не могло не произойти. Но вполне возможно рассмотреть, ка­ким образом оно произошло, и постараться извлечь из прошло­го соответствующие уроки.

Наряду с незначительным количеством объяснений, которые не укладываются в рамки настоящего исследования, непостижимое и ужасающее усиление современного государства может рассмат­риваться как логическое следствие его непомерных технических и философских амбиций, чуждых подлинному духу бунта, но тем не менее породивших революционный дух нашего времени. После того как с идеей «града божьего» было покончено, пророческие мечты Маркса и смелые провидения Гегеля или Ницше в конце концов привели к созданию нового типа государства, рациональ­ного или иррационального, но в обоих случаях - террористичес­кого.

Строго говоря, фашистские перевороты XX века не заслужи­вают названия революций. Им не хватало универсальных притя­заний. Разумеется, и Гитлер, и Муссолини стремились к созда­нию империй, а идеологи национал-социализма недвусмысленно высказывались о планах мирового господства. Их отличие от теоретиков классического революционного движения состояло в том, что они избрали и обоготворили иррациональную часть ни­гилистического наследия, отказавшись обожествить разум. И тем самым отреклись от универсальных притязаний. Это не помешало Муссолини ссылаться на Гегеля, а Гитлеру - считать своим пред­шественником Ницше, но не подлежит сомнению, что они вопло­тили в истории лишь некоторые из пророчеств немецкой идеоло­гии. И в этом отношении они принадлежат истории бунта и ниги­лизма. Они первые построили государство, исходя из идеи, что ничто на свете не имеет смысла и что история - всего лишь слу­чайное противоборство сил. Последствия не замедлили сказаться.

255

Начиная с 1914 года Муссолини прославлял «святую религию анархии» и провозглашал себя врагом всех разновидностей хрис­тианства. Что же касается Гитлера, то его официальная «религия» без колебаний совмещала в себе обоготворенную судьбу с бо­жествами Вальхаллы *. На самом же деле его божествами были броские речи на митингах и овации по окончании этих речей. До тех самых пор, пока ему сопутствовал успех, он выдавал себя за боговдохновенную личность. А накануне разгрома заявил, что был предан своим собственным народом. В промежутке между двумя этими крайностями ничто не свидетельствовало о том, что он готов признать себя виновным в нарушении каких бы то ни было высших принципов. Эрнст Югнер *, единственный человек высо­кой культуры, придавший нацизму видимость философии, исполь­зовал в своих писаниях все те же нигилистические формулы: «Лучший ответ на предательство жизни духом - это предательст­во духа духом, и одна из величайших и мучительнейших радостей нашего времени состоит в том, чтобы участвовать в этой разру­шительной работе».

Люди действия, пребывающие в безверии, никогда не доверяли ничему, кроме действия. Неразрешимый парадокс Гитлера в том и состоял, что он хотел основать стабильный порядок на основе беспрестанного действия и отрицания. Раушнинг * был прав, когда в своей «Нигилистической революции» писал, что гитлеровский переворот был чистейшим воплощением динамизма. В Германии, до самых основ потрясенной беспрецедентной войной, разгромом и экономическим кризисом, ни единая ценность уже не внушала до­верия. Нельзя сбрасывать со счетов изречение Гёте, сказавшего, что «немцы стараются усложнить все на свете, такова уж их судь­ба», и все же эпидемия самоубийств, прокатившаяся по всей Гер­мании между двумя войнами, лучше всего свидетельствует о ду­ховном смятении той эпохи. Никакие рассуждения не способны вернуть веру людям, которые отчаялись во всем; это могут сде­лать только страсти, в данном случае - те самые, что лежали в основе их отчаяния, то есть горечь унижения и ненависть. Не су­ществовало больше истинных ценностей, признаваемых всеми эти­ми людьми и в то же время возвышающихся над ними, во имя ко­торых они могли бы судить друг друга. И вот в 1933 году Германия не только согласилась признать низкопробные ценности, принад­лежавшие всего нескольким людям, но и попыталась навязать их целой цивилизации. За неимением морали Гёте она избрала мораль уголовного мира и поплатилась за это.

Мораль уголовника - это бесконечное чередование побед, за­вершающихся местью, и поражений, порождающих отчаяние и злобу. Прославляя «стихийные порывы личности», Муссолини предвосхищал преклонения перед темными силами инстинкта и крови, биологическое оправдание всего наихудшего, к чему может привести слепая тяга к господству. На Нюрнбергском процессе Франк * подчеркивал, что Гитлером руководила «ненависть к вся­кой форме». И нельзя не признать, что это человек был всего лишь

256

появлением силы, находящейся в постоянном движении,- силы, одкрепленной расчетливой хитростью и безошибочным такти­ческим ясновидением. Даже сама телесная сущность Гитлера, посредственная и банальная, не ограничивала его страсть к движению, позволяя раствориться в человеческой массе . Лишь действие гарантировало ему стабильность. «Быть» значило для него «делать». Вот почему Гитлер и его режим не могли обходить­ся без врагов. Эти взбесившиеся денди 2 нуждались в против­никах, чтобы выявить свою суть; они обретали форму только в ожесточенной борьбе, которая привела их к гибели. Евреи, франкмасоны, плутократы, англосаксы, скотоподобные сла-

вяне_все эти образы врага один за другим мелькали в их

пропаганде и истории, чтобы не дать сникнуть слепой силе, тол­кавшей их в пропасть. Бесконечная борьба требовала беспре­станных усилий.

Гитлер был воплощением истории в чистом виде. «Станов­ление,- говорил Юнгер,- важнее жизни». Вот почему он про­поведовал полное отождествление с потоком жизни на самом низком его уровне и вразрез с любой высшей реальностью. Ре­жим, который изобрел биологическую внешнюю политику, попи­рал свои же собственные насущные интересы. Он повиновался своей, особой логике. Розенберг напыщенно сравнивал свою жизнь с поступью солдатской колонны: «Главное в том, что она марширует, а в каком направлении и с какой целью - это дело тридесятое». И неважно, что колонна эта оставит после себя руины, а потом опустошит и собственную страну,- суть в том, что она все-таки маршировала. Истинная логика этого порыва заключалась либо в полном поражении, либо в беско­нечных победах над все новыми и новыми врагами, победах, которые должны увенчаться созданием империи крови и действия. Мало вероятно, что Гитлер, по крайней мере в начале своей карь­еры, провидел эту империю. Не только по своей духовной культуре, но даже по тактическому чутью или инстинкту он не был на высоте своей судьбы. Германия потерпела крах, потому что развязала всемирную бойню, руководствуясь при этом местечковым поли­тическим мышлением. Но тот же Юнгер уловил эту логику, дал ей определение. Ему мерещилась «всемирная техническая импе­рия», «религия антихристианской техники», чьими послушниками и воинами должны стать рабочие, поскольку рабочий (и в этом он смыкается с Марксом) по сути своей универсален. «На смену общественному договору придут уставы нового порядка. Рабочий будет отторгнут от сферы торговли, благотворительности и лите­ратуры и вознесен в сферу деяний. Юридические обязанности превратятся в воинскую присягу». Империя эта, как явствует из вышеприведенной цитаты, должна была стать полузаводом-

p. . ^м- замечательную книгу: Picard Max. L'homme du neant. Cahiers du

Известно, что Геринг иногда принимал гостей в гриме и костюме Нерона.

9 Альбер Камю 257

полуказармой всемирного масштаба, царством раба, принявшего обличье работника-солдата, о котором писал Гегель. Гитлер относительно рано был остановлен на пути, ведущем к этой импе­рии. Но если бы даже он продвинулся по нему гораздо дальше, дело ограничилось бы все возрастающим размахом неукротимого динамизма и ужесточением тех циничных принципов, на которых он мог покоиться.

Говоря о такого рода «революции», Раушнинг подчеркивал, что здесь уже не может идти речь об освобождении, справед­ливости и духовном взлете, а лишь «о гибели свободы, о власти насилия и духовном рабстве». В самом деле, фашизм - это прежде всего презрение. И стало быть, всякая форма презрения, примешанная к политике, подготавливает фашизм или помогает ему восторжествовать. Необходимо добавить, что он и не мог быть ничем иным, не отрекшись от самого себя. Исходя из своих собственных постулатов, Юнгер пришел к выводу, что лучше быть преступником, чем благонамеренным обывателем. Гитлер, наделенный меньшим литературным талантом, но отличавший­ся - по крайней мере в данном пункте - большей последова­тельностью, понимал, что человеку, верящему только в свой успех, совершенно безразлично, кем он является - преступником или обывателем. И сам был одновременно и тем и другим. «Дело - это все»,- говорил Муссолини. А Гитлер развивал эту мысль так: «Когда расе грозит опасность порабощения... вопрос о за­конности может играть только второстепенную роль». Оно и по­нятно: раса просто не может существовать, не испытывая угрозы со стороны, о каком уж тут равенстве может идти речь. «Я готов подписаться под чем угодно,- продолжал Гитлер,- сегодня я могу без всякой задней мысли ратифицировать любое согла­шение, но, если завтра на карту будет поставлено будущее не­мецкого народа, я хладнокровно порву его». Однако, перед тем как развязать войну, фюрер заявил своим генералам, что у побе­дителя не будут спрашивать, лгал ли он или говорил правду. Лейтмотив защиты Геринга на Нюрнбергском процессе сводился именно к этой, отнюдь не бесспорной, идее: «Победитель всегда будет судьей, а побежденный - обвиняемым». Но тогда непонятна позиция Розенберга, заявившего на том же процессе: «Я не мог предвидеть, что нацистский миф ведет к массовым убийствам». Когда английский обвинитель заметил, что «Майн кампф» - это прямая дорога к газовым камерам Майданека, он коснулся глав­ной темы процесса, темы исторической ответственности запад­ного нигилизма - единственной, которая по вполне понятным причинам не была по-настоящему затронута в Нюрнберге. Невоз­можно построить процесс на тотальном обвинении целой цивили­зации. Поэтому были осуждены только преступные деяния, к от­мщению за которые взывала вся земля.

Как бы там ни было, Гитлер пустил в ход вечный двигатель завоевания и захвата, без которого он сам остался бы ничем. Но вечные поиски врага предполагают вечный террор - теперь

258

же на государственном уровне. Государство отождествляется «аппаратом», т. е. с совокупностью механизмов завоевания и подавления. Завоевание, обращенное внутрь страны, называ­ется пропагандой («первый шаг к преисподней», по выражению франка) или репрессией. Направленное вовне, оно порождает военную экспансию. Таким образом, все государственные проб-1емы милитаризируются, переводятся в область насилия. Началь­ник генерального штаба определяет не только внешнюю полити­ку но и основные вопросы внутреннего управления. Этот прин­цип неоспоримый в военной сфере, распространяется и на граж­данское население. Формула «Один вождь, один народ» на деле означает: «Один хозяин, миллионы рабов». Политические по­средники, в любом обществе являющиеся гарантами свободы, исчезают, уступая место Иегове в солдатских сапогах, царящему над толпой, которая либо безмолвствует, либо - что не меняет сути дела - выкрикивает навязанные ей лозунги. Общение вождя с народом осуществляется не с помощью органов примирения и посредничества, а с помощью партии, пресловутого «аппарата», который является эманацией вождя и орудием его воли, направ­ленной на угнетение. Так рождается первый и единственный принцип этой низкопробной мистики, «Fiihrerprinzip» *, восста­навливающий в нигилистическом мире идолопоклонство и выро­дившееся священство.

Латинский юрист Муссолини довольствовался идеей всеоб-емлющей значимости государства, которую он посредством рито­рических ухищрений возвел в абсолют. «Ничего вне государ­ства, над государством, вопреки государству. Все посредством государства, ради государства, в государстве». Гитлеровская Германия облекла эту ложную идею в соответствующую сло­весную формулу, по сути своей религиозную. «Наше божествен­ное предназначение,- писала одна нацистская газета во время партийного съезда,- состоит в том, чтобы вернуть каждого к истокам, в царство Матерей. Это воистину богоугодное дело». Под «истоками», по всей видимости, нужно понимать вой первобытной орды. Но о каком боге идет здесь речь? Просветить нас на сей счет может одно из официальных заявлений партии: «Все мы верим в Адольфа Гитлера, нашего фюрера... и при­знаем, что национал-социализм - это единственная вера, веду­щая наш народ к спасению». Законом и моралью в таком случае становятся заповеди вождя, звучащие с Синайских высот, устав­ленных трибунами, украшенных флагами и озаренных прожек­торами, заменяющими пламя неопалимой купины. И достаточно всего один раз прокричать в микрофон преступный приказ, чтобы он от начальника к подчиненному докатился до последнего раба, который только получает приказания, но никому их не отдает. А потом какой-нибудь угодивший за решетку палач из Дахау начинает плакаться: «Я был всего лишь исполнителем приказов.

се это затеяли фюрер и рейхсфюрер. Кальтенбруннер спускал приказы Глюку, тот пересылал их дальше, а отдуваться за них

259

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'