Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки






назад содержание далее

Часть 1.

Камю А.

Миф о Сизифе. Эссе об абсурде.1941.

Камю А. Бунтующий человек.Философия. Политика. Искусство.- Политиздат, 1990.-415с.-(Мыслители 20 века).-С.24-100..

ПАСКАЛЮ ПИА *

АБСУРДНОЕ РАССУЖДЕНИЕ

Душа, не стремись к вечной жизни,

Но постарайся исчерпать то, что возможно.

Пиндар. Пифийские песни (III, 62-63) *

На нижеследующих страницах речь пойдет о чувстве абсурда, обнаруживаемом в наш век повсюду,- о чувстве, а не о фило­софии абсурда, собственно говоря, нашему времени неизвестной. Элементарная честность требует с самого начала признать, чём эти страницы обязаны некоторым современным мыслителям. Нет смысла скрывать, что я буду их цитировать и обсуждать на протя­жении всей этой работы.

Стоит в то же время отметить, что абсурд, который до сих пор принимали за вывод, берется здесь в качестве исходного пункта. В этом смысле мои размышления предварительны: нельзя сказать, к какой позиции они приведут. Здесь вы найдете только чистое описание болезни духа, к которому пока не примешаны ни мета­физика, ни вера. Таковы пределы книги, такова ее единственная предвзятость.

Абсурд и самоубийство

Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская пробле­ма - проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить,- значит ответить на фундаментальный вопрос философии. Все остальное - имеет ли мир три измерения, руководствуется ли разум девятью или двенадцатью категория­ми - второстепенно. Таковы условия игры: прежде всего нужно дать ответ. И если верно, как того хотел Ницше, что заслуживаю­щий уважения философ должен служить примером, то понятна и значимость ответа - за ним последуют определенные действия. Эту очевидность чует сердце, но в нее необходимо вникнуть, чтобы сделать ясной для ума.

Как определить большую неотложность одного вопроса в срав­нении с другим? Судить должно по действиям, которые следуют за решением. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь умирал за онто-

24

логический аргумент. Галилей* отдавал должное научной истине, но с необычайной легкостью от нее отрекся, как только она стала опасной для его жизни. В каком-то смысле он был прав. Такая ис­тина не стоила костра. Земля ли вертится вокруг Солнца, Солнце ли вокруг Земли - не все ли равно? Словом, вопрос это пустой. И в то же время я вижу, как умирает множество людей, ибо, по их мнению, жизнь не стоит того, чтобы ее прожить. Мне известны и те, кто, как ни странно, готовы покончить с собой ради идей или иллюзий, служащих основанием их жизни (то, что называется причиной жизни, оказывается одновременно и превосходной при­чиной смерти). Поэтому вопрос о смысле жизни я считаю самым неотложным из всех вопросов. Как на него ответить? По-видимому, имеются всего два метода осмысления всех существенных проб­лем - а таковыми я считаю лишь те, которые грозят смертью или удесятеряют страстное желание жить,- это методы Ла Палисса* и Дон Кихота. Только в том случае, когда очевидность и восторг уравновешивают друг друга, мы получаем доступ и к эмоциям, и к ясности. При рассмотрении столь скромного и в то же время столь заряженного патетикой предмета классическая диалекти­ческая ученость должна уступить место более непритязательной установке ума, опирающейся как на здравый смысл, так и на симпатию.

Самоубийство всегда рассматривалось исключительно в качест­ве социального феномена. Мы же, напротив, с самого начала ста­вим вопрос о связи самоубийства с мышлением индивида. Само­убийство подготавливается в безмолвии сердца, подобно Великому Деянию алхимиков*. Сам человек ничего о нем не знает, но в один прекрасный день стреляется или топится. Об одном самоубийце-до­моправителе мне говорили, что он сильно изменился, потеряв пять лет назад дочь, что эта история его «подточила». Трудно найти более точное слово. Стоит мышлению начаться, и оно уже подта­чивает. Поначалу роль общества здесь не велика. Червь сидит в сердце человека, там его и нужно искать. Необходимо понять ту смертельную игру, которая ведет от ясности в отношении собствен­ного существования к бегству с этого света.

Причин для самоубийства много, и самые очевидные из них, как правило, не самые действенные. Самоубийство редко бывает результатом рефлексии (такая гипотеза, впрочем, не исключается). Развязка наступает почти всегда безотчетно. Газеты сообщают об «интимных горестях» или о «неизлечимой болезни». Такие объясне­ния вполне приемлемы. Но стоило бы выяснить, не был ли в тот день равнодушен друг отчаявшегося - тогда виновен именно он. Ибо и этой малости могло быть достаточно, чтобы горечь и скука, скопившиеся в сердце самоубийцы, вырвались наружу 1.

1 Воспользуемся случаем, чтобы отметить относительность рассуждений, проводимых в этом эссе: самоубийство может быть связано с куда более уважи­тельными причинами. Примером могут служить политические самоубийства, кото­рые совершались «из протеста» во время китайской революции.

25

Но если трудно с точностью зафиксировать мгновение, неуло­вимое движение, в котором избирается смертный жребий, то намного легче сделать выводы из самого деяния. В известном смыс­ле, совсем как в мелодраме, самоубийство равносильно признанию. Покончить с собой - значит признаться, что жизнь кончена, что она сделалась непонятной. Не будем, однако, проводить далеких аналогий, вернемся к обыденному языку. Признается попросту, что «жить не стоит». Естественно, жить всегда нелегко. Мы продол­жаем совершать требуемые от нас действия по самым разным при­чинам, прежде всего в силу привычки. Добровольная смерть пред­полагает, пусть инстинктивное, признание ничтожности этой при­вычки, осознание отсутствия какой бы то ни было причины для продолжения жизни, понимание бессмысленности повседневной суеты, бесполезности страдания.

Каково же это смутное чувство, лишающее ум необходимых для жизни грез? Мир, который поддается объяснению, пусть самому дурному,- этот мир нам знаком. Но если вселенная внезапно ли­шается как иллюзий, так и познаний, человек становится в ней посторонним. Человек изгнан навек, ибо лишен и памяти об утра­ченном отечестве, и надежды на землю обетованную. Собственно говоря, чувство абсурдности и есть этот разлад между человеком и его жизнью, актером и декорациями. Все когда-либо помышляв­шие о самоубийстве люди сразу признают наличие прямой связи между этим чувством и тягой к небытию.

Предметом моего эссе является как раз эта связь между абсур­дом и самоубийством, выяснение того, в какой мере самоубийство есть исход абсурда. В принципе для человека, который не жуль­ничает с самим собой, действия регулируются тем, что он считает истинным. В таком случае вера в абсурдность существования должна быть руководством к действию. Правомерен вопрос, поставленный ясно и без ложного пафоса: не следует ли за подоб­ным заключением быстрейший выход из этого смутного состояния? Разумеется, речь идет о людях, способных жить в согласии с собой.

В такой ясной постановке проблема кажется простой и вместе с тем неразрешимой. Ошибочно было бы полагать, будто простые вопросы вызывают столь же простые ответы, а одна очевидность с легкостью влечет за собой другую. Если подойти к проблеме с другой стороны, независимо от того, совершают люди самоубийст­во или нет, кажется априорно ясным, что может быть всего лишь два философских решения: «да» и «нет». Но это слишком уж прос­то. Есть еще и те, кто непрестанно вопрошает, не приходя к однозначному решению. Я далек от иронии: речь идет о большинст­ве. Понятно также, что многие, отвечающие «нет», действуют так, словно сказали «да». Если принять ницшеанский критерий, они так или иначе говорят «да». И наоборот, самоубийцы часто увере­ны в том, что жизнь имеет смысл. Мы постоянно сталкиваемся с подобными противоречиями. Можно даже сказать, что противоре­чия особенно остры как раз в тот момент, когда столь желанна логика. Часто сравнивают философские теории с поведением тех,

26

кто их исповедует. Но среди мыслителей, отказывавших жизни в смысле, никто, кроме рожденного литературой Кириллова, возник­шего из легенды Перегрина 1* и проверявшего гипотезу Жюля Лекье *, не находился в таком согласии с собственной логикой, чтобы отказаться и от самой жизни. Шутя, часто ссылаются на Шопенгауэра, прославлявшего самоубийство за пышной трапезой. Но здесь не до шуток. Не так уж важно, что трагедия не прини­мается всерьез; подобная несерьезность в конце концов выносит приговор самому человеку.

Итак, стоит ли полагать, столкнувшись с этими противоречиями и этой темнотой, будто нет никакой связи между возможным мне­нием о жизни и деянием, совершаемым, чтобы ее покинуть? Не бу­дем преувеличивать. В привязанности человека к миру есть нечто более сильное, чем все беды мира. Тело принимает участие в реше­нии ничуть не меньше ума, и оно отступает перед небытием. Мы привыкаем жить задолго до того, как привыкаем мыслить. Тело сохраняет это опережение в беге дней, понемногу приближающем наш смертный час. Наконец, суть противоречия заключается в том, что я назвал бы «уклонением», которое одновременно и больше, и меньше «развлечения» Паскаля *. Уклонение от смерти - третья тема моего эссе - это надежда. Надежда на жизнь иную, которую требуется «заслужить», либо уловки тех, кто живет не для самой жизни, а ради какой-нибудь великой идеи, превосходящей и воз­вышающей жизнь, наделяющей ее смыслом и предающей ее.

Все здесь путает нам карты. Исподволь утверждалось, будто взгляд на жизнь как на бессмыслицу равен утверждению, что она не стоит того, чтобы ее прожить. На деле между этими суждениями мет никакой необходимой связи. Просто должно не поддаваться замешательству, разладу и непоследовательности, а прямо идти к подлинным проблемам. Самоубийство совершают потому, что жить не стоит,- конечно, это истина, но истина бесплодная, трю­изм. Разве это проклятие существования, это изобличение жизни во лжи суть следствия того, что у жизни нет смысла? Разве абсурд­ность жизни требует того, чтобы от нее бежали - к надежде или к самоубийству? Вот что нам необходимо выяснить, проследить, по­нять, отбросив все остальное. Ведет ли абсурд к смерти? Эта про­блема первая среди всех других, будь то методы мышления или бесстрастные игрища духа. Нюансы, противоречия, все объясняю­щая психология, умело привнесенная «духом объективности»,- все это не имеет ничего общего с этим страстным исканием. Ему потребно неправильное, то есть логичное, мышление. Это нелегко дается. Всегда просто быть логичным, но почти невозможно быть логичным до самого конца. Столь же логичным, как самоубийцы, идущие до конца по пути своего чувства. Размышление по поводу самоубийства позволяет мне поставить единственную проблему,

1 Мне доводилось слышать об одном сопернике Перегрина, послевоенном писателе, который, завершив свою первую книгу, покончил с собой, желая привлечь внимание. Внимание он привлек, но книга оказалась слабой.

27

которая меня интересует: существует ли логика, приемлемая вплоть до самой смерти? Узнать это я смогу только с помощью рассуждения, свободного от хаоса страстей и исполненного светом очевидности. Так намечается начало рассуждения, которое я на­зываю абсурдным. Многие начинали его, но я пока не знаю, шли ли они до конца.

Когда Карл Ясперс *, показав невозможность мысленно консти­туировать единство мира, восклицает: «Этот предел ведет меня к самому себе, туда, где я уже не прячусь за объективной точкой зрения, сводящейся к совокупности моих представлений; туда, где ни я сам, ни экзистенция другого не могут стать для меня объек­тами», он вслед за многими другими напоминает о тех безводных пустынях, где мышление приближается к своим границам. Конеч­но, он говорит вслед за другими, но сколь поспешно стремится покинуть эти пределы! К этому последнему повороту, колеблющему основания мышления, приходят многие люди, в том числе и самые незаметные. Они отрекаются от всего, что им дорого, что было их жизнью. Другие, аристократы духа, тоже отрекаются, но идут к самоубийству мышления, откровенно бунтуя против мысли. Усилий требует как раз противоположное: сохранять, насколько возможно, ясность мысли, пытаться рассмотреть вблизи образовавшиеся на окраинах мышления причудливые формы. Упорство и проницатель­ность - таковы привилегированные зрители этой абсурдной и бес­человечной драмы, где репликами обмениваются надежда и смерть. Ум может теперь приступить к анализу фигур этого элемен­тарного и вместе изощренного танца, прежде чем оживить их своей собственной жизнью.

Абсурдные стены

Подобно великим произведениям искусства, глубокие чувства значат всегда больше того, что вкладывает в них сознание. В при­вычных действиях и мыслях обнаруживаются неизменные симпа­тии или антипатии души, они прослеживаются в выводах, о ко­торых сама душа ничего не знает. Большие чувства таят в себе целую вселенную, которая может быть величественной или жалкой; они высвечивают некий мир, наделенный своей собственной аффек­тивной атмосферой. Есть целые вселенные ревности, честолюбия, эгоизма или щедрости. Вселенная предполагает наличие метафи­зической системы или установки сознания. То, что верно в отноше­нии отдельных чувств, тем более верно для лежащих в их основа­нии эмоций. Они неопределенны и смутны, но в то же время «досто­верны»; столь же отдаленны, сколь и «наличны» - подобно эмо­циям, дающим нам переживание прекрасного или пробуждающим чувство абсурда.

Чувство абсурдности поджидает нас на каждом углу. Это чувст­во неуловимо в своей скорбной наготе, в тусклом свете своей ат­мосферы. Заслуживает внимания сама эта неуловимость. Судя по

28

всему, другой человек всегда остается для нас непознанным, в нем всегда есть нечто не сводимое к нашему познанию, ускользающее от него. Но практически я знаю людей и признаю их таковыми по поведению, совокупности их действий, по тем следствиям, которые порождаются в жизни их поступками. Все недоступные анализу иррациональные чувства также могут практически определяться, практически оцениваться, объединяться по своим последствиям в порядке умопостижения. Я могу уловить и пометить все их лики, дать очертания вселенной каждого чувства. Даже в сотый раз увидев одного актера, я не стану утверждать, будто знаю его лично. И все же, когда я говорю, что знаю его несколько лучше, увидев в сотый раз и попытавшись суммировать все им сыгранное, в моих словах есть доля истины. Это парадокс, а вместе с тем и притча. Мораль ее в том, что человек определяется разыгрываемыми им комедиями ничуть не меньше, чем искренними порывами души. Речь идет о чувствах, которые нам недоступны во всей своей глуби­не; но они частично отражаются в поступках, в установках созна­ния, необходимых для того или иного чувства. Понятно, что тем самым я задаю метод. Но это - метод анализа, а не познания. Метод познания предполагает метафизическую доктрину, которая заранее определяет выводы, вопреки всем заверениям в беспредпо­сылочности метода. С первых страниц книги нам известно содер­жание последних, причем связь их является неизбежной. Опреде­ляемый здесь метод передает чувство невозможности какого бы то ни было истинного познания. Он дает возможность перечислить видимости, прочувствовать душевный климат.

Быть может, нам удастся раскрыть неуловимое чувство абсурд­ности в различных, но все же родственных мирах умопостижения, искусства жизни и искусства как такового. Мы начинаем с атмос­феры абсурда. Конечной же целью является постижение вселенной абсурда и той установки сознания, которая высвечивает в мире этот неумолимый лик.

Начало всех великих действий и мыслей ничтожно. Великие деяния часто рождаются на уличном перекрестке или у входа в ресторан. Так и с абсурдом. Родословная абсурдного мира восхо­дит к нищенскому рождению. Ответ «ни о чем» на вопрос, о чем мы думаем, в некоторых ситуациях есть притворство. Это хорошо зна­комо влюбленным. Но если ответ искренен, если он передает то состояние души, когда пустота становится красноречивой, когда рвется цепь каждодневных действий и сердце впустую ищет уте­рянное звено, то здесь как будто проступает первый знак абсурд­ности.

Бывает, что привычные декорации рушатся. Подъем, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон; понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том же ритме - вот путь, по которому легко идти день за днем. Но однажды встает вопрос «зачем?». Все начинается

29

с этой окрашенной недоумением скуки. «Начинается» - вот что важно. Скука является результатом машинальной жизни, но она же приводит в движение сознание. Скука пробуждает его и прово­цирует дальнейшее: либо бессознательное возвращение в привыч­ную колею, либо окончательное пробуждение. А за пробуждением рано или поздно идут следствия: либо самоубийство, либо восста­новление хода жизни. Скука сама по себе омерзительна, но здесь я должен признать, что она приносит благо. Ибо все начинается с сознания, и ничто помимо него не имеет значения. Наблюдение не слишком оригинальное, но речь как раз и идет о самоочевидном. Этого пока что достаточно для беглого обзора истоков абсурда. В самом начале лежит просто «забота» *.

Изо дня в день нас несет время безотрадной жизни, но насту­пает момент, когда приходится взваливать ее груз на собственные плечи. Мы живем будущим: «завтра», «позже», «когда у тебя будет положение», «с возрастом ты поймешь». Восхитительна эта непос­ледовательность - ведь в конце концов наступает смерть. Прихо­дит день, и человек замечает, что ему тридцать лет. Тем самым он заявляет о своей молодости. Но одновременно он соотносит себя со временем, занимает в нем место, признает, что находится в опре­деленной точке графика. Он принадлежит времени и с ужасом осознает, что время - его злейший враг. Он мечтал о завтрашнем дне, а теперь знает, что от него следовало бы отречься. Этот бунт плоти и есть абсурд 1.

Стоит спуститься на одну ступень ниже - и мы попадаем в чуждый нам мир. Мы замечаем его «плотность», видим, насколько чуждым в своей независимости от нас является камень, с какой интенсивностью нас отрицает природа, самый обыкновенный пей­заж. Основанием любой красоты является нечто нечеловеческое. Стоит понять это, и окрестные холмы, мирное небо, кроны деревьев тут же теряют иллюзорный смысл, который мы им придавали. Отныне они будут удаляться, превращаясь в некое подобие поте­рянного рая. Сквозь тысячелетия восходит к нам первобытная враждебность мира. Он становится непостижимым, поскольку на протяжении веков мы понимали в нем лишь те фигуры и образы, которые сами же в него и вкладывали, а теперь у нас больше нет сил на эти ухищрения. Становясь самим собой, мир ускользает от нас. Расцвеченные привычкой, декорации становятся тем, чем они были всегда. Они удаляются от нас. Подобно тому как за обычным женским лицом мы неожиданно открываем незнакомку, которую любили месяцы и годы, возможно, настанет пора, когда мы станем стремиться к тому, что неожиданно делает нас столь одинокими. Но время еще не пришло, и пока что у нас есть только эта плотность и эта чуждость мира - этот абсурд.

1 Но не в собственном смысле слова. Речь идет не об определении, а о перечи­слении тех чувств, что приводят к абсурду. Завершив перечисление, мы тем самым еще не исчерпали абсурда.

30

Люди также являются источником нечеловеческого. В немногие часы ясности ума механические действия людей, их лишенная смысла пантомима явственны во всей своей тупости. Человек говорит по телефону за стеклянной перегородкой; его не слышно, но видна бессмысленная мимика. Возникает вопрос: зачем же он живет? Отвращение, вызванное бесчеловечностью самого челове­ка, пропасть, в которую мы низвергаемся, взглянув на самих себя, эта «тошнота», как говорит один современный автор *,- это тоже абсурд. Точно так же нас тревожит знакомый незнакомец, отра­зившийся на мгновение в зеркале или обнаруженный на нашей собственной фотографии,- это тоже абсурд...

Наконец, я подхожу к смерти и тем чувствам, которые возникают у нас по ее поводу. О смерти все уже сказано, и приличия требуют сохранять здесь патетический тон. Но что удивительно: все живут так, словно «ничего не знают». Дело в том, что у нас нет опыта смерти. Испытанным, в полном смысле слова, является лишь то, что пережито, осознано. У нас есть опыт смерти других, но это всего лишь суррогат, он поверхностен и не слишком нас убеждает. Меланхолические условности неубедительны. Ужасает математика происходящего. Время страшит нас своей доказательностью, не­умолимостью своих расчетов. На все прекрасные рассуждения о душе мы получали от него убедительные доказательства противо­положного. В неподвижном теле, которое не отзывается даже на пощечину, души нет. Элементарность и определенность происходя­щего составляют содержание абсурдного чувства. В мертвенном свете рока становится очевидной бесполезность любых усилий. Перед лицом кровавой математики, задающей условия нашего существования, никакая мораль, никакие старания не оправданы а priori.

Обо всем этом уже не раз говорилось. Я ограничусь самой простой классификацией и укажу лишь на темы, которые само coбой разумеются. Они проходят сквозь всю литературу и филосо­фию, наполняют повседневные разговоры. Нет нужды изобретать что-либо заново. Но необходимо удостовериться в их очевидности, чтобы суметь поставить основополагающий вопрос. Повторю еще раз, меня интересуют не столько проявления абсурда, сколько следствия. Если мы удостоверились в фактах, то какими должны быть следствия, куда нам идти? Добровольно умереть или же, не­смотря ни на что, надеяться? Но прежде всего необходимо хотя бы вкратце рассмотреть, как осмыслялась эта ситуация в прошлом.

Первое дело разума - отличать истинное от ложного. Однако стоит мышлению заняться рефлексией, как сразу же обнаружи­вается противоречие. Здесь не помогут никакие убеждения. В яс­ности и элегантности доказательств никто на протяжении стольких веков не превзошел Аристотеля: «В итоге со всеми подобными взглядами необходимо происходит то, что всем известно,- они сами себя опровергают. Действительно, тот, кто утверждает, что

31

все истинно, делает истинным и утверждение, противоположное его собственному, и тем самым делает свое утверждение неистинным (ибо противоположное утверждение отрицает его истинность); а тот, кто утверждает, что все ложно, делает и это свое утвержде­ние ложным. Если же они будут делать' исключение - в первом случае для противоположного утверждения, заявляя, что только оно одно не истинно, а во втором - для собственного утверждения, заявляя, что только оно одно не ложно,- то приходится предпо­лагать бесчисленное множество истинных и ложных утверждений, ибо утверждение о том, что истинное утверждение истинно, само истинно, и это может быть продолжено до бесконечности» *.

Этот порочный круг является лишь первым в том ряду, который приводит погрузившийся в самого себя разум к головокружитель­ному водовороту. Сама простота этих парадоксов делает их неиз­бежными. Каким бы словесным играм и логической акробатике мы ни предавались, понять - значит прежде всего унифицировать. Даже в своих наиболее развитых формах разум соединяется с бессознательным чувством, желанием ясности. Чтобы понять мир, человек должен свести его к человеческому, наложить на него свою печать. Вселенная кошки отличается от вселенной муравья. Трю­изм «всякая мысль антропоморфна» не имеет иного смысла. В стремлении понять реальность разум удовлетворен лишь в том слу­чае, когда ему удается свести ее к мышлению. Если бы человек мог признать, что и вселенная способна любить его и страдать, он бы смирился. Если бы мышление открыло в изменчивых контурах феноменов вечные отношения, к которым сводились бы сами фено­мены, а сами отношения резюмировались каким-то единственным принципом, то разум был бы счастлив. В сравнении с таким счасть­ем миф о блаженстве показался бы жалкой подделкой. Ностальгия по Единому, стремление к Абсолюту выражают сущность челове­ческой драмы. Но из фактического присутствия этой ностальгии еще не следует, что жажда будет утолена. Стоит нам перебраться через пропасть, отделяющую желание от цели и утверждать вместе с Парменидом реальность Единого* (каким бы оно ни было), как мы впадаем в нелепые противоречия. Разум утверждает все­единство, но этим утверждением доказывает существование разли­чия и многообразия, которые пытался преодолеть. Так возникает второй порочный круг. Его вполне достаточно для того, чтобы по­гасить наши надежды.

Речь снова идет об очевидных вещах. Повторю еще раз, что они интересуют меня не сами по себе, а с точки зрения тех последст­вий, которые из них выводятся. Мне известна и другая очевид­ность: человек смертен. Но можно пересчитать по пальцам тех мыслителей, которые сделали из этого все выводы. Точкой отсчета данного эссе можно считать этот разрыв между нашим вообража­емым знанием и знанием реальным, между практическим согла­сием и стимулируемым незнанием, из-за которого мы спокойно уживаемся с идеями, которые перевернули бы всю нашу жизнь, если бы мы их пережили во всей их истинности. В безысходной

32

противоречивости разума мы улавливаем раскол, отделяющий нас от собственных наших творений. Пока разум молчит, погрузившись в недвижный мир надежд, все отражается и упорядочивается в единстве его ностальгии. Но при первом же движении этот мир дает трещину и распадается: познание остается перед бесконечным множеством блестящих осколков. Можно прийти в отчаяние, пы­таясь собрать их заново, восстанавливая первоначальное единст­во, приносившее покой нашим сердцам. Столько веков исследова­ний, столько самоотречения мыслителей, а в итоге все наше позна­ние оказывается тщетным. Кроме профессиональных рационали­стов, все знают сегодня о том, что истинное познание безнадежно утрачено. Единственной осмысленной историей человеческого мышления является история следовавших друг за другом покая­ний и признаний в собственном бессилии.

Действительно, о чем, по какому поводу я мог бы сказать: «Я это знаю!» О моем сердце - ведь я ощущаю его биение и утверж­даю, что оно существует. Об этом мире - ведь я могу к нему при­коснуться и опять-таки полагать его существующим. На этом за­канчивается вся моя наука, все остальное - мыслительные конструкции. Стоит мне попытаться уловить это «Я», существова­ние которого для меня несомненно, определить его и резюмиро­вать, как оно ускользает, подобно воде между пальцами. Я могу обрисовать один за другим образы, в которых оно выступает, прибавить те, что даны извне: образование, происхождение, пылкость или молчаливость, величие или низость и т. д. Но образы эти не складываются в единое целое. Вне всех определений всегда остается само сердце. Ничем не заполнить рва между достовер­ностью моего существования и содержанием, которое я пытаюсь ей придать. Я навсегда отчужден от самого себя. В психологии, Как и в логике, имеются многочисленные истины, но нет Истины. «Познай самого себя» Сократа * ничем не лучше «будь доброде­телен» наших проповедников: в обоих случаях обнаруживаются лишь наши тоска и неведение. Это - бесплодные игры с великими предметами, оправданные ровно настолько, насколько приблизи­тельны наши о них представления.

Шероховатость деревьев, вкус воды - все это тоже мне знако­мо. Запах травы и звезды, иные ночи и вечера, от которых замирает сердце,- могу ли я отрицать этот мир, всемогущество коего я пос­тоянно ощущаю? Но всем земным наукам не убедить меня в том, что это - мой мир. Вы можете дать его детальное описание, можете научить меня его классифицировать. Вы перечисляете его зако­ны, и в жажде знания я соглашаюсь, что все они истинны. Вы раз­бираете механизм мира - и мои надежды крепнут. Наконец, вы учите меня, как свести всю эту чудесную и многокрасочную вселен­ную к атому, а затем и к электрону. Все это прекрасно, я весь в ожи­дании. Но вы толкуете о невидимой планетной системе, где электро­ны вращаются вокруг ядра, вы хотите объяснить мир с помощью одного-единственного образа. Я готов признать, что это - недос­тупная для моего ума поэзия. Но стоит ли негодовать по поводу

33

собственной глупости? Ведь вы уже успели заменить одну теорию на другую. Так наука, которая должна была наделить меня всезна­нием, оборачивается гипотезой, ясность затемняется метафорами, недостоверность разрешается произведением искусства. К чему тогда мои старания? Мягкие линии холмов, вечерний покой на­учат меня куда большему. Итак, я возвращаюсь к самому началу, понимая, что с помощью науки можно улавливать и перечислять феномены, нисколько не приближаясь тем самым к пониманию ми­ра. Мое знание мира не умножится, даже если мне удастся прощу­пать все его потаенные извилины. А вы предлагаете выбор между описанием, которое достоверно, но ничему не учит, и гипотезой, которая претендует на всезнание, однако недостоверна. Отчужден­ный от самого себя и от мира, вооруженный на любой случай мыш­лением, которое отрицает себя в самый миг собственного утвержде­ния,- что же это за удел, если я могу примириться с ним, лишь отказавшись от знания и жизни, если мое желание всегда наталки­вается на непреодолимую стену? Желать - значит вызывать к жизни парадоксы. Все устроено так, чтобы рождалось это отрав­ленное умиротворение, дающее нам беспечность, сон сердца или отречение смерти.

По-своему интеллект также говорит мне об абсурдности мира. Его оппонент, каковым является слепой разум, может сколько угодно претендовать на полную ясность - я жду доказательств и был бы рад получить их. Но, несмотря на вековечные претензии, не­смотря на такое множество людей, красноречивых и готовых убе­дить меня в чем угодно, я знаю, что все доказательства ложны. Для меня нет счастья, если я о нем не знаю. Этот универсальный разум, практический или моральный, этот детерминизм, эти всеобъясняю­щие категории - тут есть над чем посмеяться честному человеку. Все это не имеет ничего общего с умом, отрицает его глубочайшую суть, состоящую в том, что он порабощен миром. Судьба человека отныне обретает смысл в этой непостижимой и ограниченной все­ленной. Над ним возвышается, его окружает иррациональное - и так до конца его дней. Но когда к нему возвращается ясность видения, чувство абсурда высвечивается и уточняется.

Я говорил, что мир абсурден, но это сказано чересчур поспешно. Сам по себе мир просто неразумен, и это все, что о нем можно ска­зать. Абсурдно столкновение между иррациональностью и исступ­ленным желанием ясности, зов которого отдается в самых глуби­нах человеческой души. Абсурд равно зависит и от человека, и от мира. Пока он - единственная связь между ними. Абсурд скреп­ляет их так прочно, как умеет приковывать одно живое существо к другому только ненависть. Это все, что я могу различить в той безмерной вселенной, где мне выпал жребий жить. Остановимся на этом подробнее. Если верно, что мои отношения с жизнью регу­лируются абсурдом, если я проникаюсь этим чувством, когда взи­раю на мировой спектакль, если я утверждаюсь в мысли, возлагаю­щей на меня обязанность искать знание, то я должен пожертвовать всем, кроме достоверности. И чтобы удержать ее, я должен все вре-

34

мя иметь ее перед глазами. Прежде всего я должен подчинить достоверности свое поведение и следовать ей во всем. Я говорю здесь о честности. Но прежде я хотел бы знать: может ли мысль жить в этой пустыне?

Мне уже известно, что мысль иногда навещала эту пустыню. Там она нашла хлеб свой, признав, что ранее питалась призраками. Так возник повод для нескольких насущных тем человеческой реф­лексии.

Абсурдность становится болезненной страстью с того момента, как осознается. Но можно ли жить такими страстями, можно ли принять основополагающий закон, гласящий, что сердце сгорает в тот самый миг, как эти страсти пробуждаются в нем? Мы не ставим пока этого вопроса, хотя он занимает в нашем эссе центральное место. Мы еще вернемся к нему.

Познакомимся сначала с темами и порывами, родившимися в пустыне. Достаточно их перечислить, сегодня они хорошо известны. Всегда имелись защитники прав иррационального. Традиция так называемого «униженного мышления» никогда не прерывалась. Критика рационализма проводилась столько раз, что к ней, кажет­ся, уже нечего добавить. Однако наша эпоха свидетельствует о возрождении парадоксальных систем, вся изобретательность ко­торых направлена на то, чтобы расставить разуму ловушки. Тем самым как бы признается первенство разума. Но это не столько доказательство эффективности разума, сколько свидетельство жизненности его надежд. В историческом плане постоянство этих двух установок показывает, что человек разрывается двумя стрем­лениями: с одной стороны, он стремится к единству, а с другой - ясно видит те стены, за которые не способен выйти.

Атаки на разум, пожалуй, никогда не были столь яростными, как в настоящее время. После великого крика Заратустры: «Слу­чай - это старейшая знать мира, которую возвратил я всем пещам... когда учил, что ни над ними, ни через них никакая вечная ноля - не хочет» *, после болезни и смерти Кьеркегора, «той бо­лезни, у которой последнее есть смерть и смерть в которой есть последнее» *, последовали другие, знаменательные и мучитель­ные, темы абсурдной мысли. Или, по крайней мере,- этот нюанс немаловажен - темы иррациональной и религиозной мысли. От Ясперса к Хайдеггеру, от Кьеркегора к Шестову *, от фено­менологов к Шелеру *, в логическом и в моральном плане целое семейство родственных в своей ностальгии умов, противостоящих друг другу по целям и методам, яростно преграждает царственный путь разума и пытается отыскать некий подлинный путь истины. Я исхожу здесь из того, что основные мысли этого круга известны и пережиты. Какими бы ни были (или не могли бы быть) их притя­зания, все они отталкивались от неизреченной вселенной, где царствуют противоречие, антиномия, тревога или бессилие. Общи­ми для них являются и вышеперечисленные темы. Стоит отметить, что и для них важны прежде всего следствия из открытых ими истин. Это настолько важно, что заслуживает особого внимания.

35

Но пока что речь пойдет только об их открытиях и первоначальном опыте. Мы рассмотрим только те положения, по которым они пол­ностью друг с другом согласны. Было бы самонадеянно разбирать их философские учения, но вполне возможно, да и достаточно, дать почувствовать общую для них атмосферу.

Хайдеггер хладнокровно рассматривает удел человеческий и объявляет, что существование ничтожно. Единственной реаль­ностью на всех ступенях сущего становится «забота». Для потеряв­шегося в мире и его развлечениях человека забота выступает как-краткий миг страха. Но стоит этому страху дойти до самосознания, как он становится тревогой, той постоянной атмосферой ясно мыс­лящего человека, «в которой обнаруживает себя экзистенция». Этот профессор философии пишет без всяких колебаний и наиаб­страктнейшим в мире языком: «Конечный и ограниченный характер человеческой экзистенции первичнее самого человека». Он прояв­ляет интерес к Канту, но лишь с тем, чтобы показать ограничен­ность «чистого разума». Вывод в терминах хайдеггеровского ана­лиза: «миру больше нечего предложить пребывающему в тревоге человеку» *. Как ему кажется, забота настолько превосходит в отношении истинности все категории рассудка, что только о ней он и помышляет, только о ней ведет речь. Он перечисляет все ее обличья: скука, когда банальный человек ищет, как бы ему обезли­читься и забыться; ужас, когда ум предается созерцанию смерти. Хайдеггер не отделяет сознания от абсурда. Сознание смерти яв­ляется зовом заботы, и «экзистенция обращена тогда к самой себе в своем собственном зове посредством сознания». Это голос самой тревоги, заклинающий экзистенцию «вернуться к самой себе из потерянности в анонимном существовании». Хайдеггер полагает также, что нужно не спать, а бодрствовать до самого конца. Он держится этого абсурдного мира, клянет его за бренность и ищет путь среди развалин.

Ясперс отрекается от любой онтологии: ему хочется, чтобы мы перестали быть «наивными». Он знает, что выход за пределы смерт­ной игры явлений нам недоступен. Ему известно, что в конце кон­цов разум терпит поражение, и он подолгу останавливается на пе­рипетиях истории духа, чтобы безжалостно разоблачить банк­ротство любой системы, любой всеспасительной иллюзии, любой проповеди. В этом опустошенном мире, где доказана невоз­можность познания, где единственной реальностью кажется ничто, а единственно возможной установкой - безысходное отчаяние, Ясперс занят поисками нити Ариадны, ведущей к божественным тайнам.

В свою очередь Шестов на всем протяжении своего изумитель­но монотонного труда, неотрывно обращенного к одним и тем же истинам, без конца доказывает, что даже самая замкнутая система, самый универсальный рационализм всегда спотыкаются об иррациональность человеческого мышления. От него не усколь­зают все те иронические очевидности и ничтожнейшие противоре­чия, которые обесценивают разум. И в истории человеческого

36

сердца, и в истории духа его интересует один-единственный, исклю­чительный предмет. В опыте приговоренного к смерти Достоевско­го, в ожесточенных авантюрах ницшеанства, проклятиях Гамлета или горьком аристократизме Ибсена * он выслеживает, высвечи­вает и возвеличивает бунт человека против неизбежности. Он от­казывает разуму в основаниях, он не сдвинется с места, пока не окажется посреди блеклой пустыни с окаменевшими достовернос­тями.

Самый, быть может, привлекательный из всех этих мысли­телей - Кьеркегор на протяжении по крайней мере части своего существования не только искал абсурд, но и жил им. Человек, ко­торый восклицает: «Подлинная немота не в молчании, а в разгово­ре»,- с самого начала утверждается в том, что ни одна истина не абсолютна и не может сделать существование удовлетворитель­ным. Дон Жуан от познания, он умножал псевдонимы и противо­речия, писал одновременно «Назидательные речи» и «Дневник соблазнителя», учебник циничного спиритуализма. Он отвергает утешения, мораль, любые принципы успокоения. Он выставляет на всеобщее обозрение терзания и неусыпную боль своего сердца в безнадежной радости распятого, довольного своим крестом, сози­дающего себя в ясности ума, отрицании, комедианстве, своего ро­да демонизме. Этот лик, нежный и насмешливый одновременно, эти пируэты, за которыми следует крик из глубины души,- таков сам дух абсурда в борьбе с превозмогающей его реальностью. Авантюра духа, ведущая Кьеркегора к милым его сердцу сканда­лам, также начинается в хаосе лишенного декораций опыта, пере-

даваемого им во всей его первозданной бессвязности.

В совершенно ином плане, а именно с точки зрения метода, со всеми крайностями такой позиции, Гуссерль * и феноменологи восстановили мир в его многообразии и отвергли трансцендентное могущество разума. Вселенная духа тем самым неслыханно обога­тилась. Лепесток розы, межевой столб или человеческая рука при­обрели такую же значимость, как любовь, желание или законы тя­готения. Теперь мыслить - не значит унифицировать, сводить Явления к какому-то великому принципу. Мыслить - значит на­учиться заново видеть, стать внимательным; это значит управлять собственным сознанием, придавать, на манер Пруста *, привилегированное положение каждой идее и каждому образу. Парадок­сальным образом все привилегировано. Любая мысль оправдана Предельной осознанностью. Будучи более позитивным, чем у Кьеркегора и Шестова, гуссерлевский подход тем не менее с само­го начала отрицает классический метод рационализма, кладет Конец несбыточным надеждам, открывает интуиции и сердцу все поле феноменов, в богатстве которых есть что-то нечеловеческое. Этот путь, ведущий ко всем наукам и в то же время ни к одной. Иначе говоря, средство здесь оказывается важнее цели. Речь идет просто о «познавательной установке», а не об утешении. По край­ней мере поначалу.

Как не почувствовать глубокое родство всех этих умов? Как не

37

увидеть, что их притягивает одно и то же не всем доступное и горь­кое место, где больше нет надежды? Я хочу, чтобы мне либо объяс­нили все, либо ничего не объясняли. Разум бессилен перед криком сердца. Поиски пробужденного этим требованием ума ни к чему, кроме противоречий и неразумия, не приводят. То, что я не в силах понять, неразумно. Мир населен такими иррациональностями. Я не понимаю уникального смысла мира, а потому он для меня безмерно иррационален. Если бы можно было хоть единожды ска­зать: «это ясно», то все было бы спасено. Но эти мыслители с завид­ным упорством провозглашают, что нет ничего ясного, повсюду хаос, что человек способен видеть и познавать лишь окружающие его стены.

Здесь все эти точки зрения сходятся и пересекаются. Дойдя до своих пределов, ум должен вынести приговор и выбрать последст­вия. Таковыми могут быть самоубийство и возражение. Но я пред­лагаю перевернуть порядок исследования и начать со злоключений интеллекта, чтобы затем вернуться к повседневным действиям. Для этого нам нет нужды покидать пустыню, в которой рождается данный опыт. Мы должны знать, к чему он ведет. Человек сталки­вается с иррациональностью мира. Он чувствует, что желает счастья и разумности. Абсурд рождается в этом столкновении между призванием человека и неразумным молчанием мира. Это мы должны все время удерживать в памяти, не упускать из виду, поскольку с этим связаны важные для жизни выводы. Иррацио­нальность, человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд- вот три персонажа драмы, которую необходимо просле­дить от начала до конца со всей логикой, на какую способна экзис­тенция.

Философское самоубийство

Чувство абсурда не равнозначно понятию абсурда. Чувство лежит в основании, это точка опоры. Оно не сводится к понятию, исклю­чая то краткое мгновение, когда чувство выносит приговор вселен­ной. Затем чувство либо умирает, либо сохраняется. Мы объедини­ли все эти темы. Но и здесь мне интересны не труды, не создавшие их мыслители - критика потребовала бы другой формы и другого места,- но то общее, что содержится в их выводах. Возможно, между ними существует бездна различий, но у нас есть все основа­ния считать, что созданный ими духовный пейзаж одинаков. Оди­наково звучит и тот крик, которым завершаются все эти столь не­похожие друг на друга научные изыскания. У вышеупомянутых мыслителей ощутим общий духовный климат. Вряд ли будет преу­величением сказать, что это - убийственная атмосфера. Жить под этим удушающим небом -значит либо уйти, либо остаться. Не­обходимо знать, как уходят и почему остаются. Так определяется мною проблема самоубийства, и с этим связан мой интерес к выво­дам экзистенциальной философии.

38

Но я хотел бы ненадолго свернуть с прямого пути. До сих пор абсурд описывался нами извне. Однако мы можем задать вопрос о том, насколько ясно это понятие, провести анализ его значения, с одной стороны, и его следствий - с другой.

Если я обвиню невиновного в кошмарном преступлении, если заявлю добропорядочному человеку, что он вожделеет к собствен­ной сестре, то мне ответят, что это абсурд. В этом возмущении есть что-то комическое, но для него имеется и глубокое основание. Добропорядочный человек указывает на антиномию между тем актом, который я ему приписываю, и принципами всей его жизни. «Это абсурд» означает «это невозможно», а кроме того, «это про­тиворечиво». Если вооруженный ножом человек атакует группу автоматчиков, я считаю его действие абсурдным. Но оно является таковым только из-за диспропорции между намерением и реаль­ностью, из-за противоречия между реальными силами и поставлен­ной целью. Равным образом мы расценим как абсурдный при­говор, противопоставив ему другой, хотя бы внешне соответствую­щий фактам. Доказательство от абсурда также осуществляется путем сравнения следствий данного рассуждения с логической реальностью, которую стремятся установить. Во всех случаях, от самых простых до самых сложных, абсурдность тем больше, чем сильнее разрыв между терминами сравнения. Есть абсурдные бра­ки, вызовы судьбе, злопамятства, молчания, абсурдные войны и абсурдные перемирия. В каждом случае абсурдность порождается сравнением. Поэтому у меня есть все основания сказать, что чувст­во абсурдности рождается не из простого исследования факта или впечатления, но врывается вместе со сравнением фактическо­го положения дел с какой-то реальностью, сравнением действия с лежащим за пределами этого действия миром. По существу, абсурд есть раскол. Его нет ни в одном из сравниваемых элементов. Он рождается в их столкновении.

Следовательно, с точки зрения интеллекта я могу сказать, что абсурд не в человеке (если подобная метафора вообще имеет смысл) и не в мире, но в их совместном присутствии. Пока это един­ственная связь между ними. Если держаться очевидного, то я знаю, чего хочет человек, знаю, что ему предлагает мир, а теперь еще могу сказать, что их объединяет. Нет нужды вести дальнейшие раскопки. Тому, кто ищет, достаточно одной-единственной досто­верности. Дело за тем, чтобы вывести из нее все следствия.

Непосредственное следствие есть одновременно и правило ме­тода. Появление этой своеобразной триады не представляет собой неожиданного открытия Америки. Но у нее то общее с данными опыта, что она одновременно бесконечно проста и бесконечно сложна. Первой в этом отношении характеристикой является неде­лимость: уничтожить один из терминов триады - значит уничто­жить всю ее целиком. Помимо человеческого ума нет абсурда. Следовательно, вместе со смертью исчезает и абсурд, как и все остальное. Но абсурда нет и вне мира. На основании данного эле­ментарного критерия я могу считать понятие абсурда существенно

39

важным и полагать его в качестве первой истины. Так возникает первое правило вышеупомянутого метода: если я считаю нечто ис­тинным, я должен его сохранить. Если я намерен решить какую-то проблему, то мое решение не должно уничтожать одну из ее сторон. Абсурд для меня единственная данность. Проблема в том, как выйти из него, а также в том, выводится ли с необходимостью из абсурда самоубийство. Первым и, по сути дела, единственным ус­ловием моего исследования является сохранение того, что меня уничтожает, последовательное соблюдение всего того, что я считаю сущностью абсурда. Я определил бы ее как противостояние и не­прерывную борьбу.

Проводя до конца абсурдную логику, я должен признать, что эта борьба предполагает полное отсутствие надежды (что не имеет ничего общего с отчаянием), неизменный отказ (его не нужно пу­тать с отречением) и осознанную неудовлетворенность (кото­рую не стоит уподоблять юношескому беспокойству). Все, что уничтожает, скрывает эти требования или идет вразрез с ними (прежде всего это уничтожающее раскол согласие), разрушает абсурд и обесценивает предлагаемую установку сознания. Абсурд имеет смысл, когда с ним не соглашаются.

Очевидным фактом морального порядка является то, что человек - извечная жертва своих же истин. Раз признав их, он уже не в состоянии от них отделаться. За все нужно как-то пла­тить. Осознавший абсурд человек отныне привязан к нему навсег­да. Человек без надежды, осознав себя таковым, более не при­надлежит будущему. Это в порядке вещей. Но в равной мере ему принадлежат и попытки вырваться из той вселенной, творцом которой он является. Все предшествующее обретает смысл толь­ко в свете данного парадоска. Поучительно посмотреть и на тот способ выведения следствий, к которому, исходя из критики ра­ционализма, прибегали мыслители, признавшие атмосферу абсурда.

Если взять философов-экзистенциалистов, то я вижу, что все они предлагают бегство. Их аргументы довольно своеобразны; обнаружив абсурд среди руин разума, находясь в замкнутой, огра­ниченной вселенной человека, они обожествляют то, что их сокру­шает, находя основание для надежд в том, что лишает всякой на­дежды. Эта принудительная надежда имеет для них религиозный смысл. На этом необходимо остановиться.

В качестве примера я проанализирую здесь несколько тем, характерных для Шестова и Кьеркегора. Ясперс дает нам типич­ный пример той же установки, но превращенной в карикатуру. В дальнейшем я это поясню. Мы видели, что Ясперс бессилен осу­ществить трансценденцию, не способен прозондировать глубины опыта,- он осознал, что вселенная потрясена до самых оснований. Идет ли он дальше, выводит ли по крайней мере все следствия из этого потрясения основ? Он не говорит ничего нового. В опыте

40

он не нашел ничего, кроме признания собственного бессилия. В нем отсутствует малейший предлог для привнесения какого-либо приемлемого первоначала. И все же, не приводя никаких доводов (о чем он сам говорит), Ясперс разом утверждает трансцендентное бытие опыта и сверхчеловеческий смысл жизни, когда пишет: «Не показывает ли нам это крушение, что по ту сторону всякого объяс­нения и любого возможного истолкования стоит не ничто, но бытие трансценденции» *. Неожиданно, одним слепым актом человечес­кой веры, все находит свое объяснение в этом бытии. Оно опреде­ляется Ясперсом как «непостижимое единство общего и частного». Так абсурд становится богом (в самом широком смыле слова), а неспособность понять превращается во всеосвещающее бытие. Это рассуждение совершенно нелогично. Его можно назвать скач­ком. Как все это ни парадоксально, вполне можно понять, почему столь настойчиво, с таким беспредельным терпением Ясперс делает опыт трансцендентного неосуществимым. Ибо чем дальше он от этого опыта, чем более опустошен, тем реальнее трансцендетное, поскольку та страстность, с какой оно утверждается, прямо про­порциональна пропасти, которая разверзается между его способ­ностью объяснять и иррациональностью мира. Кажется даже, что Ясперс тем яростнее обрушивается на предрассудки разума, чем радикальнее разум объясняет мир. Этот апостол униженной мысли ищет средства возрождения всей полноты бытия в самом крайнем самоуничижении.

Такого рода приемы знакомы нам из мистики. Они не менее законны, чем любые другие установки сознания. Но сейчас я поступаю так, словно принял некую проблему всерьез. У меня нет предрассудков по поводу значимости данной установки или ее по­учительности. Мне хотелось бы только проверить, насколько она отвечает поставленным мною условиям, достойна ли она интере­сующего меня конфликта. Поэтому я возвращаюсь к Шестову. Один комментатор передает заслуживающее внимания высказыва­ние этого мыслителя: «Единственный выход там, где для человече­ского ума нет выхода. Иначе к чему нам Бог? К Богу обращаются за невозможным. Для возможного и людей достаточно». Если у Шестова есть философия, то она резюмируется этими словами. Потому что, обнаружив под конец своих страстных исканий фун­даментальную абсурдность всякого существования, он не говорит: «Вот абсурд», но заявляет: «Вот Бог, к нему следует обратиться, даже если он не соответствует ни одной из наших категорий». Во избежание недомолвок русский философ даже добавляет, что этот Бог может быть злобным и ненавистным, непостижимым и проти­воречивым. Но чем безобразнее его лик, тем сильнее его всемогу­щество. Величие Бога в его непоследовательности. Его бесчеловеч­ность оказывается доказательством его существования. Необходи­мо броситься в Бога, и этим скачком избавиться от рациональных иллюзий. Поэтому для Шестова принятие абсурда и сам абсурд единовременны. Констатировать абсурд - значит принять его, и вся логика Шестова направлена на то, чтобы выявить абсурд, осво-

41

бодить дорогу безмерной надежде, которая из него следует. Еще раз отмечу, что такой подход правомерен. Но я упрямо обращаюсь здесь лишь к одной проблеме со всеми ее последствиями. В мои за­дачи не входит исследование патетического мышления или акта веры. Этому я могу посвятить всю оставшуюся жизнь. Я знаю, что рационалиста будет раздражать подход Шестова, чувствую так­же, что у Шестова свои основания восставать против рацио­нализма. Но я хочу знать лишь одно: верен ли Шестов заповедям абсурда.

Итак, если признать, что абсурд противоположен надежде, то мы видим, что для Шестова экзистенциальное мышление хотя и предполагает абсурд, но демонстрирует его лишь с тем, чтобы тут же его развеять. Вся утонченность мысли оказывается здесь патетическим фокусничеством. С другой стороны, когда Шестов противопоставляет абсурд обыденной морали и разуму, он назы­вает его истиной и искуплением. Фундаментом такого определе­ния абсурда является, таким образом, выраженное Шестовым одобрение. Если признать, что все могущество понятия абсурда коренится в его способности разбивать наши изначальные надеж­ды, если мы чувствуем, что для своего сохранения абсурд требует несогласия, то ясно, что в данном случае абсурд потерял свое настоящее лицо, свой по-человечески относительный характер, чтобы слиться с непостижимой, но в то же время приносящей покой вечностью. Если абсурд и существует, то лишь во вселенной чело­века. В тот миг, когда понятие абсурда становится трамплином в вечность, оно теряет связь с ясностью человеческого ума. Абсурд перестает быть той очевидностью, которую человек констатирует, не соглашаясь с нею. Борьба прекращается. Абсурд интегриро­ван человеком, и в этом единении утеряна его сущность: противо­стояние, разрыв, раскол. Этот скачок является уверткой. Шестов цитирует Гамлета: The time is out of joint *, страстно надеясь, что слова эти были произнесены специально для него. Но Гамлет го­ворил их, а Шекспир писал совсем по другому поводу. Иррацио­нальное опьянение и экстатическое призвание лишают абсурд ясности видения. Для Шестова разум - тщета, но есть и нечто сверх разума. Для абсурдного ума разум тоже тщетен, но нет ни­чего сверх разума.

Этот скачок, впрочем, позволяет нам лучше понять подлин­ную природу абсурда. Нам известно, что абсурд предполагает равновесие, что он в самом сравнении, а не в одном из терминов сравнения. Перенося всю тяжесть на один из терминов, Шестов нарушает равновесие. Наше желание понять, наша ностальгия по абсолюту объяснимы ровно настолько, насколько мы способны понимать и объяснять все многообразие вещей. Тщетны абсолют­ные отрицания разума. У разума свой порядок, в нем он вполне эффективен. Это порядок человеческого опыта. Вот почему мы хотим полной ясности. Если мы не в состоянии сделать все ясным, если отсюда рождается абсурд, то это происходит как раз при встрече эффективного, но ограниченного разума с постоянно воз-

42

рождающимся иррациональным. Негодуя по поводу гегелевских утверждений типа «движение Солнечной системы совершается согласно неизменным законам, законам разума», яростно ополча­ясь на спинозовский рационализм, Шестов делает правомерный вывод о тщете разума. Отсюда следует естественный, хотя и не­оправданный поворот к утверждению превосходства иррациональ­ного 1.Но переход не очевиден, поскольку к данному случаю при­менимы понятия предела и плана. Законы природы значимы в известных пределах, за которыми они оборачиваются против самих себя и порождают абсурд. В дескриптивном плане, независимо от оценки их истинности в качестве объяснений, они также вполне законны. Шестов приносит все это в жертву иррациональному. Исключение требования ясности ведет к исчезновению абсурда - вместе с одним из терминов сравнения. Абсурдный человек, на­против, не прибегает к такого рода уравнениям. Он признает борьбу, не испытывает ни малейшего презрения к разуму и до­пускает иррациональное. Его взгляд охватывает все данные опыта, и он не предрасположен совершать скачок, не зная заранее его направления. Он знает одно: в его сознании нет более места на­дежде.

То, что ощутимо у Льва Шестова, еще в большей мере харак­терно для Кьеркегора. Конечно, у такого писателя нелегко найти ясные определения. Но, несмотря на внешнюю противоречивость его писаний, за псевдонимами, игрой, насмешкой сквозь все его труды проходит некое предчувствие (а одновременно и боязнь) той истины, что заканчивается взрывом в последних его произ­ведениях: Кьеркегор тоже совершает скачок. Христианство, ко­торым он был так запуган в детстве, возвращается под конец в самом суровом виде. И для Кьеркегора антиномия и парадокс оказываются критериями религии. То, что когда-то приводило в отчаяние, придает теперь жизни истинность и ясность. Христиан­ство - это скандал; Кьеркегор попросту требует третьей жертвы Игнация «Лойолы *, той, что наиболее любезна Богу: «жертвопри­ношение интеллекта» 2. Результаты скачка своеобразны, но это не должно нас удивлять. Кьеркегор делает из абсурда критерий ми­ра иного, тогда как он - просто остаток опыта этого мира. «В своем падении,- говорит Кьеркегор,- верующий обрящет триумф».

1 А именно в связи с законом исключенного третьего, и в частности против Аристотеля.

2 Можно подумать, что я пренебрегаю здесь самой существенной проблемой, то есть проблемой веры. Но в мои цели не входит исследование философии Кьер­кегора, Шестова или Гуссерля (это потребовало бы другой работы и другого под­хода). Я беру лишь одну тему, чтобы исследовать вопрос о выводимых из нее следствиях, соответствующих ранее установленным правилам. Все дело в упор­стве.

43

Я не задаюсь вопросом о волнительных проповедях, связан­ных с данной установкой. Мне достаточно спросить: дают ли зре­лище абсурда и присущий ему характер основания для подобной установки? Я знаю, что не дают. Если вновь обратиться к абсур­ду, становится более понятным вдохновляющий Кьеркегора метод. Он не сохраняет равновесия между иррациональностью мира и бунтующей ностальгией абсурда. Не соблюдается то соотноше­ние, без которого, собственно говоря, нет смысла говорить о чув­стве абсурдности. Уверившись в неизбежности иррационального, Кьеркегор пытается, таким образом, спастись хотя бы от отчаян­ной ностальгии, кажущейся ему бесплодной и недоступной пони­манию. Возможно, его рассуждения по этому поводу не лишены оснований. Но нет никаких оснований для отрицания абсурда. Заменив крик бунта неистовством согласия, он приходит к заб­вению абсурда, который ранее освещал его путь к обожествлению отныне единственной достоверности - иррационального. Важно, как говорил аббат Галиани госпоже д'Эпине *, не исцелиться, но научиться жить со своими болезнями. Кьеркегор хочет исцелить­ся - это неистовое желание пронизывает весь его дневник. Все усилия ума направлены на то, чтобы избежать антиномии чело­веческого удела. Усилие тем более отчаянное, что временами он понимает всю его суетность: например, когда говорит о себе так, словно ни страх господень, ни набожность не могут дать покоя его душе. Вот почему Потребовались мучительные уловки, чтобы придать иррациональному обличье, а Богу - атрибуты абсур­да. Бог несправедлив, непоследователен, непостижим. Интел­лекту не погасить пламенных притязаний человеческого серд­ца. Поскольку ничто не доказано, можно доказать все что угодно.

Кьеркегор сам указывает путь, по которому шел. Я не хочу здесь пускаться в догадки, но как удержаться от того, чтобы не усмотреть в его произведениях знаки почти добровольного кале­чения души, наряду с согласием на абсурд? Таков лейтмотив «Дневника». «Мне недостает животного, также составляющего часть предопределенного человеку... Но дайте мне тогда тело». И далее: «Чего бы я только не отдал, особенно в юности, чтобы быть настоящим мужчиной, хотя бы на полгода... мне так не хвата­ет тела и физических условий существования». И тот же человек подхватывает великий крик надежды, идущий сквозь века и во­одушевлявший столько сердец - кроме сердца абсурдного чело­века. «Но для христианина смерть ничуть не есть конец всего, в ней бесконечно больше надежды, чем в какой бы то ни было жизни, даже исполненной здоровья и силы». Примирение путем скандала все же остается примирением.

Возможно, примирение это позволяет вывести надежду из ее противоположности, из смерти. Но даже если подобная установ­ка может вызвать симпатию, ее чрезмерность ничего не подтвер­ждает. Скажут, что она несоизмерима с человеком и, следова­тельно, должна быть сверхчеловеческой. Но о каком «следова-

44

тельно» может идти речь, если здесь нет никакой логической дос­товерности. Невероятным является и опытное подтверждение. Все, что я могу сказать, сводится к несоизмеримости со мною. Даже если я не могу вывести отсюда отрицания, нет никакой возмож­ности брать непостижимое в качестве основания. Я хочу знать, могу ли я жить с постижимым, и только с ним. Мне могут еще сказать, что интеллект должен принести в жертву свою гордыню, разум должен преклониться. Но из моего признания пределов ра­зума не следует его отрицание. Его относительное могущество я признаю. Я хочу держаться того срединного пути, на котором сохраняется ясность интеллекта. Если в этом его гордыня, то я не вижу достаточных оснований, чтобы от нее отрекаться. Как глубокомысленно замечание Кьеркегора, что отчаяние не факт, а состояние: пусть даже состояние греха, ибо грех есть то, что удаля­ет от Бога. Абсурд, будучи метафизическим состоянием сознатель­ного человека, не ведет к Богу 1. Быть может, понятие абсурда станет яснее, если я решусь на такую чрезмерность: абсурд - это грех без Бога.

В этом состоянии абсурда нужно жить. Я знаю, каково его основание: ум и мир, подпирающие друг друга, но неспособные соединиться. Я вопрошаю о правилах жизни в таком состоянии, а то, что мне предлагается в ответ, оставляет без внимания его фундамент, является отрицанием одного из терминов болезнен­ного противостояния, требует от меня отставки. Я спрашиваю, каковы следствия состояния, которое признаю своим собст­венным; я знаю, что оно предполагает темноту и неведение, а меня уверяют, что этим неведением все объясняется, что эта ночь и есть свет. Но это не ответ, и экзальтированная лирика не мо­жет скрыть от меня парадокса. Следовательно, необходим иной путь.

Кьеркегор может восклицать и предупреждать: «Если бы у человека не было вечного сознания, если бы в основании всех вещей не было ничего, кроме кипения диких сил, произво­дящих в круговороте темных страстей все вещи, будь они вели­кими или малыми; если бы за всем скрывалась только бездон­ная, незаполнимая пустота, то чем бы тогда была жизнь, как не отчаянием?» Этот вопль не оставит абсурдного человека. Поиск истины не есть поиск желательного. Если для того, чтобы избежать вызывающего тревогу вопроса: «Чем тогда будет жизнь?» - следует не только смириться с обманом, но и уподо­биться ослу, жующему розы иллюзий, то абсурдный ум бестре­петно принимает ответ Кьеркегора: «отчаяние». Смелому ду­хом довольно и этого.

Я решусь назвать экзистенциальный подход философским самоубийством. Это не окончательный приговор, а просто удоб­ный способ для обозначения того движения мысли, которым она

1 Я не говорю: «исключает Бога», так как это было бы уже утверждением.

45

отрицает самое себя и стремится преодолеть себя с помощью того, что ее отрицает. Отрицание и есть Бог экзистенциалиста. Точнее, единственной опорой этого Бога является отрицание че­ловеческого разума 1. Но, как и виды самоубийства, боги меняются вместе с людьми. Имеется немало разновидностей скачка - глав­ное, что он совершается. Искупительные отрицания, финальные противоречия, снимающие все препятствия (хотя они еще не прео­долены) ,- все это может быть результатом как религиозного вдохновения, так и - как ни парадоксально - рациональности. Все дело в притязаниях на вечность, отсюда и скачок.

Еще раз заметим, что предпринятое в данном эссе рассуждение совершенно чуждо наиболее распространенной в наш просвещен­ный век установке духа: той, что опирается на принцип всеоб­щей разумности и нацелена на объяснение мира. Нетрудно объяс­нять мир, если заранее известно, что он объясним. Эта установ­ка сама по себе законна, но не представляет интереса для нашего рассуждения. Мы рассматриваем логику сознания, исходящего из философии, полагающей мир бессмысленным, но в конце кон­цов обнаруживающего в мире и смысл, и основание. Пафоса боль­ше в том случае, когда мы имеем дело с религиозным подходом: это видно хотя бы по значимости для последнего темы иррацио­нального. Но самым парадоксальным и знаменательным являет­ся подход, который придает разумные основания миру, вначале считавшемуся лишенным руководящего принципа. Прежде чем обратиться к интересующим нас следствиям, нельзя не упомянуть об этом новейшем приобретении духа ностальгии.

Я задержу внимание только на пущенной в оборот Гуссер­лем и феноменологами теме «интенциональности», о которой уже упоминал. Первоначально гуссерлевский метод отвергает клас­сический рационализм. Повторим: мыслить - не значит унифици­ровать, не значит объяснять явление, сводя его к высшему прин­ципу. Мыслить - значит научиться заново смотреть, направлять свое сознание, не упуская из виду самоценности каждого образа. Другими словами, феноменология отказывается объяснять мир, она желает быть только описанием переживаний. Феноменоло­гия примыкает к абсурдному мышлению в своем изначальном утверждении: нет Истины, есть только истины. Вечерний ветерок, эта рука на моем плече - у каждой вещи своя истина. Она освеще­на направленным на нее вниманием сознания. Сознание не фор­мирует познаваемый объект, оно лишь фиксирует его, будучи актом внимания. Если воспользоваться бергсоновским образом, то соз­нание подобно проекционному аппарату, который неожиданно фиксирует образ. Отличие от Бергсона * в том, что на самом деле нет никакого сценария, сознание последовательно высвечивает то, что лишено внутренней последовательности. В этом волшебном фонаре все образы самоценны. Сознание заключает в скобки объ-

1 Уточним еще раз: под вопросом здесь не утверждение о существовании Бога, а логика, которая к нему ведет.

46

назад содержание далее




ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2021
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'
Сайт создан при помощи Богданова В.В. (ТТИ ЮФУ в г.Таганроге)