дать и развивать младшие натурфилософы. Наконец, с Анаксимандром Анаксимен сходится в признании мировых периодов, а также и во взгляде на богов как на некие производные существа, возникшие из «божественной» первостихии и потому обреченные на гибель.
5. Вдали от шумных торжищ, от сутолоки гаваней Милета, под сенью святилища возникло учение Гераклита. В его лице мы впервые встречаем на своем пути не считающего, не измеряющего, не вычерчивающего, не искусного на все руки мыслителя, а мирового мудреца, спекулятивный ум, изумляющее духовное богатство которого нас еще и поныне питает и услаждает, но вместе с тем и «чистого философа» в менее похвальном смысле слова, т.е. человека, не изучившего основательно ни одной специальности и вместе с тем ставящего себя судьей над всеми. Многочисленные дошедшие до нас отрывки его глубокого труда, написанного образным, порой вычурным языком, и немногие, но красноречивые сведения о его жизни делают величавый образ «темного» философа более близким нам, чем образ любого из его предшественников или современников. Правда, что легенда еще в глубокой древности оплела своей сетью лик «плачущего» философа. Нам не известны годы его рождения и смерти; «расцвет» его относят к шестьдесят девятой Олимпиаде (504 - 501 гг. до н.э.), вероятно, основываясь на каком-нибудь памятном событии, в котором он принимал участие. Ибо Гераклит, происходивший из царского рода в Эфесе и имевший права на сан царя-жреца, которые он, однако, уступил брату, вероятно, не раз принимал деятельное участие в судьбах своей родины - так, например, он побудил правителя Меланкомаса отказаться от власти. Политические условия, отразившиеся в его сочинении, побуждают нас отнести создание его ко времени не ранее 478 г. до н.э.
Одиночество и красота природы были музами Гераклита. Гордый и исполненный самоуверенности, он
68
никогда не знал подчинения учителю. Когда, еще будучи отроком, блуждал он, погруженный в размышления, по сказочно прекрасным, покрытым почти тропической растительностью холмам, окружающим его родной город, в его жаждущую познания душу не раз прокрадывалось предчувствие единства вселенской жизни и правящих ею законов. Великие певцы его народа воспитали его детскую фантазию и населили ее яркими видениями - но мысль его, достигнув зрелости, более не находила в них удовлетворения. Ибо уже пробудилось - больше всего благодаря Ксенофану - сомнение в истинности мифических образов, в чутких душах уже возникал новый высший идеал, перед которым отступали погруженные в человеческие страсти и похоти боги Гомера. Гераклит хочет видеть не окруженным славой, а «изгнанным розгой с общественных собраний» того поэта, который, по словам Геродота, вместе с Гесиодом создал эллинам их учение о богах. С равной враждебностью он относится ко всем формам народных верований: к почитанию идолов, которое в его глазах то же, что желание «судачить со стеной», к приношению искупительных жертв, смывающему одно осквернение другим, «как если бы кто, ступивший в грязь, грязью же захотел ее смыть»; «бесстыднейшее действо» дионисова культа столь же ненавистно ему, как и кощунственные таинства» мистерий. И Гесиода, «в котором большинство видит своего учителя», преследует он за его «всезнайство» не менее, чем философствующего математика Пифагора, мудреца-рапсода Ксенофана и географа-историка Гекатей. Он учился у них у всех, но ни за кем из них не последовал. Слово горячей похвалы находится у него только для нехитрой жизненной мудрости Биаса. Анаксимандру, оказавшему на него значительное влияние, он выразил свою благодарность тем, что вместе с Фалесом и Анаксименом выделил его из числа презренных учителей того «всезнайства», которое «не воспитывает духа». Всем же лучшим он обязан самому
69
себе, ибо «сколь много речей» он ни слышал - «ни одна не заключала в себе истины». Но если уж к поэтам и мыслителям он относится то с суровым негодованием, то с равнодушным недоверием - как же велико должно быть презрение, питаемое им к народной массе! Действительно, словно градом засыпает он ее своими ругательствами: «подобно скоту набивает она свое брюхо», и «десять тысяч из них не стоят одного доблестного». Ему ли - карателю черни - было добиваться признания или хотя бы заботиться о удобопонятности своего изложения. Его загадочная мудрость обращается к немногим избранным, не заботясь о толпе, подобной псам, «лающим на того, кого они не знают», или «ослу, предпочитающему золоту вязанку сена». Он заранее предвидит осуждение, которое постигнет пророчественную форму и темный смысл его сочинения, и отражает его указанием на славные прообразы. Ведь и пифийский бог «не сказывает и не скрывает, но лишь знаменует», а «голос Сивиллы, неистовыми устами вещающей нерадостное, неприкрашенное, не умащенное» силой бога, через нее прорицающего, живет в веках. С него достаточно и поздней награды, ибо «доблестные предпочитают одно всему остальному - неизгладимую посмертную славу».
Человеконенавистничество древнего мудреца находило богатую пищу в политических условиях и нравах его родины. Уже более полувека тяготело над малоазиатскими греками чужеземное иго. Само по себе, оно не было им особенно тягостным, благодаря тому, что местные правители являлись посредниками между ними и несплоченным организмом персидской феодальной монархии. Но было бы дивом, если бы утрата национальной независимости не повлекла за собой падения общественного духа и возрастания частных интересов. Почва для общественного упадка подготавливалась уже давно. Напряженное наслаждение жизнью и утонченные нравы востока, смягчив грубость древнего эллина, подорвали вместе с тем и стойкость
70
его духа. Немудрено, что желчный общественный судья, каким был эфесский мудрец, находил немало предлогов для порицания своих сограждан, и к тому времени, когда после освобождения от персидского ига на верхах стала демократия, он не счел ее достойной поднять скипетр. Во всяком случае в партийной борьбе своей эпохи он стоял на стороне аристократии и яростно отстаивал ее интересы, будучи убежден, что он имеет глубокое право презирать противника. Высшим проявлением его страстной вражды служат следующие, пропитанные злобой слова: «Добро было, если бы мужи Эфеса перевешали друг друга и порочили свой город малолетним; изгнали же они Гермодора, говоря ему: «Не быть среди нас мужам доблестным - буде же объявится такой - пускай отходит от нас и живет с другими». Изгнанник, удостоившийся в этих словах такой горячей похвалы, нашел себе в далеких краях славную деятельность: советы этого сведущего в праве мужа были восприняты составителями римских Законов Двенадцати Таблиц, и память его была почтена статуей, которую видел еще Плиний. Но престарелый друг Гермодора устал терпеть иго народовластия: покинув город, заклейменный неправдой и произволом, он удалился в уединение лесистых гор и закончил там свои дни, доверив святилищу Артемиды свиток, заключавший в себе труд всей его жизни - его завещание грядущим временам.
Уже античный мир был лишен возможности вполне наслаждаться этой драгоценной книгой. Он находил в ней такие непостижимые неровности и противоречия, которые Теофраст, например, мог объяснить лишь временным помрачением рассудка философа. Аристотель жалуется на трудности, сопряженные для читателя с распутыванием мудреного построения его фраз, и целый ряд комментаторов, среди которых встречаются известнейшие имена, трудился над тем, чтобы внести свет в это темное произведение. Дошедшие до нас его отрывки мы уже не можем с достовер-
71
ностью расположить в последовательном порядке или разбить по тем трем отделам - физическому, этическому и политическому - на которые труд этот был разделен.
Великое своеобразие Гераклита заключается не в его учении о первостихии - вообще не в философии природы - а в том, что он первый протянул нити от жизни природы к жизни духа, нити, которые с тех пор не порывались, и первый добыл всеобъемлющие обобщения, исполинской дугой соединившие эти две области человеческого познания. В своих основных воззрениях он стоял ближе всего к Анаксимандру. Бренность всех единичных созданий; вечная смена и превращение вещей; взгляд на порядок, царящий в природе, как на некий правовой порядок, - все эти идеи были близки его духу, как и духу его великого предшественника. Отличался он от него своим беспокойным, враждебным всякому кропотливому исследованию темпераментом, более развитым воображением поэта и потребностью в ярких пластических формах. Поэтому его не могла удовлетворить лишенная всякой качественной определенности первоматерия Анаксимандра так же, как и бескрасочная, невидимая первостихия Анаксимена. В его представлении та форма вещества всего более отвечает природе мирового процесса и потому облекается высшим достоинством, которая ни на миг не дает хотя бы внешнего впечатления покоя или замедленного движения, форма, являющаяся вместе с тем принципом жизненного тепла высших органических существ и, следовательно, также источником одушевления: все оживляющий и все поедающий огонь. «Не богом и не человеком, возвещает он, создан этот порядок вещей, - он был изначально, он есть и будет вечно живым огнем, по определенной мере возгорающимся и погасающим». Проходя малый и большой цикл, первоогонь то опускается до других, низших форм вещества, то, покидая их, теми же путями - ибо «путь вверх и путь вниз -
72
один и тот же» - восходит к своему первообразу.
Огонь превращается в воду, которая частью в виде «огненного дыхания» непосредственно возвращается в небесную сферу, частью же превращается в землю, а это в свою очередь, снова становится водой и, таким образом, в конце концов возвращается к огню. В процессах испарения, таяния, затвердения мы можем видеть этапы этого круговращения, а также должны попомнить, что для наивной физики Гераклита огонь пожара, затушенного водой, мог казаться перешедшим непосредственно в воду. Первопринцип поэта-мыслителя есть не только вечно кипящий источник возникновения и исчезновения - не только божественными называет он его, как звали огонь уже и его предшественники; он является для него вместе с тем носителем мирового разума, как осознанный закон бытия, который «не хочет имени Зевса», не будучи индивидуальным существом, и вместе с тем «хочет его имени» в качестве высшего начала мира и источника жизни сравни греческое zen - жить и соответствующие формы имени Зевса). Однако мы не должны видеть в этой первосущности божество, действующее согласно целям и сознательно избирающее для этого средства. Гераклит сравнивает его с «играющим дитятей», радующимся бессмысленной игре и строящим на морском берегу сооружения из песка только затем, чтобы самому разрушить их.
Ибо созидание и разрушение, разрушение и созидание - это закон, обнимающий собой как самые малые, так и великие циклы жизни природы. Сам космос, возникший из первоогня, должен снова возвратиться в него - так, чередуясь в отмеренные сроки, - хотя бы они и казались нам неизмеримыми периодами времени - совершается и вечно будет совершаться этот двойной процесс.
Путь этих умозрительных построений Гераклита был намечен геологическими наблюдениями Ксенофана и Анаксимандра. Совершенно естественно, что
73
он, подобно этому последнему, опираясь на очевидные данные, выведенные из изучения бассейна Средиземного моря, считал, что встарь поверхность, покрытая морем, была больше. И затем понятно, что из этого положения, согласно своему основному физическому учению, он заключал далее: как Земля - из воды, так вода возникла из огня. Так достиг он исходной точки, где не было ничего, кроме огня. Но, сроднившись с унаследованной от Анаксимандра верой в круговорот вещей, он не мог признать этот эволюционный процесс единичным, однократным событием. Из огня возникли все другие формы вещества - в огонь же погрузятся они в некий день, дабы процесс дифференциации мог сызнова начаться и снова привести к тому же концу. Широта этого взгляда роднит Гераклита с величайшими естествоиспытателями нового времени; простым ли случаем или гениальным прозрением следует объяснить точное совпадение его концепции мировых циклов с их новейшими теориями, поскольку они касаются нашей Солнечной системы? И здесь огненная сфера начинает и замыкает собой каждый мировой период.
Правда, что это учение не было свободно как от внутренних противоречий, так и от противоречащих ему показаний самой природы вещей, причем мы не знаем, в какой мере замечал их сам мыслитель и как разрешал их. «Огонь питается парами, поднимающимися от влажного»; если так, то с убылью и конечным уничтожением всякой влаги, иссякнет и источник, питающий огонь. И далее, как могло бы вещество, увеличившееся в объеме вследствие достигнутого им раскаленного состояния, поместиться в пространстве, и без того уже наполненном? Позднейшие последователи Гераклита - стоики - справились с этой задачей. Они придумали необъятное, на этот случай уготованное пустое пространство. Но несомненно, что этот выход был изобретен не самим великим эфессцем; ибо, допустив существование пустого пространства, он
74
явился бы одним из предшественников Левкиппа, и об этом не преминули бы упомянуть наши источники.
Гераклит приписывал веществу не только вечное превращение его форм и свойств, но и непрестанное движение и перемещение в пространстве. В его глазах материя одарена жизнью - и не только в том смысле, в каком понимали это его непосредственные предшественники, по праву называвшиеся «оживителями вещества» (гилозоистами). Уже эти последние искали причину всякого движения в самом веществе, а не в силе, привходящей извне. В этом эфесский мудрец следовал за ними, но его «вечно живой огонь» жив не только в таком смысле; очевидно, что явление органического обмена веществ, царящее в царстве растений и животных, оказало на его мысль такое могучее влияние, что поиск аналогий этому стал руководящей идеей его наблюдений и за процессами материи вообще. Все живущее находится в непрестанном разложении и обновлении. Если материя сперва признавалась живой в вышеупомянутом смысле, то нет ничего мудреного, что, в силу ассоциации идей, ей как бы сообщились и эти свойства органической жизни. Таков источник учения Гераклита о «потоке вещей». Если взгляду нашему нечто представляется устойчивым, пребывающим, то это лишь обман зрения, ибо в действительности все сущее объято неустанным изменением. Если изменение вещей не всегда приводит к их разрушению, то лишь там и лишь тогда, когда утрата частиц вещества восполняется непрестанным притоком новых. Любимый образ его - неустанно текущий поток «Дважды не ступить нам в один и тот же поток, ибо все новые и новые воды приливают в него». И ввиду того, что поток, вечно изменяясь в составе, в качестве определенной массы воды остается все тем же, эта мысль обостряется до парадокса: «мы ступаем в тот же поток - и не ступаем в него; мы существуем - и не существуем».
С этой ложной аналогией сплетаются, однако, верные наблюдения и глубокие выводы. К последним при-
75
надлежит, между прочим, предположение о том, что ощущения обоняния, как и зрительные ощущения (это сопоставление было тогда естественно), порождаются частицами вещества, неустанно истекающими от всех предметов. Как бы то ни было, но в этом суждении проявился взгляд на природу, изумительным образом предвосхищающий учение современной физики. Совпадение это так велико, что краткая передача этого учения почти дословно повторяет собой выражения, в которых древние излагали доктрину Гераклита. «Иные утверждают, - говорит Аристотель, несомненно подразумевая при этом эфесского мудреца и его учеников, - что неверен взгляд, будто одни вещи движутся, другие же - нет, но что все они и во всякое время движутся, хотя бы это движение и ускользало от нашего восприятия». «Современная наука, - заявляет философ-естествоиспытатель наших дней, - считает незыблемым то положение, что все частицы вещества непрестанно находятся в движении... хотя бы это движение и ускользало от нашего восприятия». Теперь припомним, что Гераклит писал в эпоху, столь же чуждую нашему учению о теплоте, как нашей оптике и акустике, столь же далекую от теории воздушных и эфирных волн,как оттого положения, что в основе всякого ощущения тепла лежит движение молекул даже и в твердых телах; в эпоху, не подозревавшую о природе химических и клеточных процессов и, наконец, в эпоху, не владевшую еще микроскопом, который открывает нашему изумленному взгляду движение и там, где невооруженный глаз видит лишь косный покой, с необоримой силой внушая нам мысль о том, что царство движения простирается несравнимо дальше, чем все наши восприятия его! Припомнив все это, мы не можем не проникнуться уважением к гениальной прозорливости эфесского мыслителя, и больше всего нас изумит, вероятно, то, что это мощное прозрение не оказало заметного влияния на дальнейшие исследования природы. Разочарование, постигающее нас при
76
этом, не должно, однако, умалить славу Гераклита. Признанием того, что существуют невидимые движения, была пробита первая брешь в стене, заграждавшей путь к проникновению в тайны природы; но для того чтобы это воззрение стало воистину плодотворным и богатым последствиями, должна была явиться другая руководящая идея, то есть допущение не только невидимых, но, кроме того, и неразрушимых и неизменных частиц, из которых образуются все тела и которые сохраняют свою целостность при всех видоизменениях масс, - должен был быть совершен великий духовный подвиг атомистов. Сам же Гераклит, по своему поэтическому складу не призванный прорубать пути или способствовать механическому объяснению природы, извлек из этого основоположения другие последствия, предназначенные внести свет в иные области человеческого познания.
Изменению свойств во временном следовании в точности соответствует такая же изменчивость их в одновременном сосуществовании. Внимательному взгляду раскрывается и здесь многообразие, по-видимому, грозящее нарушить единство вещей и их свойств. Всякая вещь представляет различным воспринимающим субъектам различные, подчас противоположные, обличия. «Морская вода есть чистейшее и вместе отвратительнейшее; рыбам она питательна и благотворна, людям же невкусна и вредна». Всякому, знакомому с фрагментами сочинения Гераклита, ясно, что в этом положении запечатлено не случайное, единичное наблюдение, - здесь впервые возвещается учение (относительности всех свойств, доведенное им с неумолимой последовательностью, свойственной его мышлению, до крайнего вывода в следующем положении: «Добро и зло - едины». Это напомнит нам его парадоксальное выражение: «мы существуем и - не существуем». И действительно, учение о текучести всего, с одной стороны, и об относительности - с другой, приводит к одному и тому же выводу: и последовательно сменяю-
77
щиеся состояния вещей, и их сосуществующие во времени свойства - как те, так и другие глубоко различаются между собой, а порой и совершенно противоречат одни другим. Определенности и постоянства бытия как бы и не существует для эфесского мыслителя - он рассыпает утверждения, звучащие вызовом здравому смыслу, он забывает или умышленно отбрасывает ограничения, которые одни только и придают разумный приемлемый характер подобным утверждениям. В одном смысле поток остается все тем же, в другом - он изменяется, в одном отношении А всегда есть «добро», в другом - «зло». Эфесскому мудрецу до этого дела нет - неопытность его логического мышления на руку его гордыне мыслителя: чем удивительнее добытые им выводы, тем милее они его страсти к парадоксам, его склонности к темным, загадочным речениям и презрению к плоским, общедоступным истинам. Отныне ему кажется незыблемой истиной, что противоположности не только не исключаются, но скорее взаимно обусловливают друг друга, что они даже тождественны между собой; в его глазах это становится основным законом, управляющим жизнью природы и духа. Следует ли ему ставить это в укор? Вовсе нет. Бесконечно важно и трудно открыть непризнанные и никем не подмеченные истины, в особенности те, которые по своей природе остаются неприметными и непризнанными. Преувеличения, до которых доходят первые их глашатаи, понятны и простительны, и, в конце концов, скорее благотворны, чем вредны. Ибо логическая проверка не заставит себя ждать; рано или поздно садовые ножницы срежут все прихотливые и пышные побеги мысли. Между тем та безусловность и чрезмерность, с которой возвещены были эти трудно уловимые истины, сообщает им яркость и выразительность, оберегающие их от опасности быть снова забытыми. И прежде всего их парадоксальная острота глубоко врезается в мысль их глашатая, становясь его постоянным и вечно живым достоянием. Так, «умоз
78
рительные» сатурналии Гераклита представляются нам источником того ценного вклада, который он внес в сокровищницу человеческой мысли и знания. Ибо воистину я не знал бы, с чего начать и чем закончить, если бы задумал исчерпывающим образом осветить все неизмеримое знание основы истин, заключающихся в этих преувеличениях. Правильное учение о чувственном восприятии, основанное на признании важности субъективного фактора, есть вывод из релятивизма; как цветок в семени, в учении Гераклита об относительности всех определений заключалась мысль о том, что один и тот же объект внешнего мира по-разному воздействует на различные индивидуумы, или на различные органы, или даже состояния одного и того же индивидуума - мысль, которая вскоре должна была пронизать собой греческую философию и уберечь ее от беспочвенного и неразумного скептицизма. В том же релятивизме заложена была и другая, еще более глубокая и плодотворная идея о том, что взгляды, законы и учреждения, умственные и благотворные на одной ступени человеческого развития - на другой становятся неудовлетворительны или гибельны. «Мудрость становится непониманием, благо обращается в бедствие» по той самой причине, что одно и то же явление, в разные эпохи и в соединении с различными факторами, вызывает различные, подчас противоположные, действия. Релятивизм всегда был мощной силой, подрывавшей тупую косность и консерватизм по всех областях - как в государственной и общественной жизни, так в морали и во вкусах, и лишь там, где мы доныне замечаем его полное отсутствие, возглас «так всегда было» считается удовлетворительным ответом на все нападки на существующий порядок. Однако это учение содействовало не только движению вперед во всех названных областях, но вместе с тем и сохранению всего, достойного сохранения, ибо оно лишь одно способно исчерпывающим образом объяснить и оправдать изменчивость,
79
превратность и противоречивость в том, что ныне и здесь, и некогда и в ином месте признавалось за правое. Ибо там, где его нет, всякое фактическое изменение существующих установлений, даже то простое наблюдение, что не везде и не всегда действуют одни и те же нормы, вызывает глубокое и неисцелимое сомнение в правомерности всяких установлений вообще. Осмыслить фактическое многообразие форм жизни, гибкость человеческой природы и все разнообразие обликов, принимаемых ею в разных странах и в разные времена, может лишь такое миросозерцание, которое умеет приноровиться к этой изменчивости Протея и не видит единственного блага в косной недвижности, а во всяком процессе изменения - одну только игру произвола и случая.
И наконец - учение о сосуществовании противоположностей. Наш поэт-мыслитель не может пресытиться, излагая и иллюстрируя его. «Несогласие находится в согласии с собой», «невидимая гармония (т.е. рожденная противоположностями) лучше видимой», болезнь «сделала желанным здоровье, голод - насыщение, усталость - покой». То в кратких пророческих речениях, то со всей ясностью и полнотой развивает он учение о том, что закон контрастов правит природой, так же, как и жизнью людей, «которым худо было бы, если бы они имели все то, что желают», т.е. если бы все противоположности разрешались в пустом созвучии. Он сурово укоряет Гомера в том, что тот хотел бы истребить все «бедствия жизни» и «изгнать раздор из мира богов и людей» и этим способствовал «гибели мира». Воистину неисчерпаемы все те толкования этих прорицаний, которые допускаются и даже как бы внушаются ими самими. Понятие полярности в сфере природных сил; смена - как непременное условие возникновения ощущений вообще, и в особенности - ощущений удовольствия; зло - как начало, обратное добру, и потому обусловливающее его; необходимость соревнования и того, что теперь называют борьбой за
80
существование, для развития и повышения человеческих сил; антагонизм общественных элементов - как условие процветания государства и общества, - все эти идеи, как и многие другие, частью смутно намечены, частью доведены до полной ясности в приведенных выше основных изречениях. Взор нашего мудреца вечно кочует из неодушевленного мира в одухотворенный и обратно. Впрочем, это выражение не точно: этого разделения как бы вовсе и не существует для того, кто Вселенную мыслит как вечно живой огонь, тогда как в носительнице жизни - душе - ив самом божестве видит не что иное, как тот же огонь.
Всего труднее кажется нам приписать древнему натурфилософу вышеприведенное последнее социологическое суждение; однако, как раз в этом отношении определенность одного из его афоризмов не допускает иного толкования. Войну называет он «отцом и царем» всех вещей или существ. Если бы отрывок, дошедший до нас, на этом обрывался, никому не пришло бы на ум приписывать ему какое-либо иное, кроме чисто физического и космологического значения. Взору великого эфессца всюду раскрывается игра противоположных сил и свойств, взаимно обусловливающих и возбуждающих друг друга; закон полярности как бы обнимает собой всемирную жизнь, и все остальные законы заключены в нем. В состоянии покоя все ослабевает, цепенеет и гибнет: «киксон (род браги) разлагается и дает осадок, если его не встряхивать». В основе неустанного, рождающего и сохраняющего жизнь движения, лежит начало борьбы и раздора; его-то, как зачинателя всего, устроителя и хранителя, именует он здесь «отцом и царем». И на этом толковании можно было останавливаться раньше - но не теперь, когда благодаря счастливой находке, имевшей место лет сорок назад, в наши руки попало следующее продолжение этого фрагмента: «и одних она (война) сделала богами, других - людьми, одних - рабами, других - свободными». Рабы суть военнопленные и их потом-
81
ство, а покорители и властители их суть свободные. Таким образом, война - в этом несомненно заключается мысль Гераклита - посредством искуса и испытания сил отделила достойных от недостойных, образовала государство и расчленила общество. Он восхваляет ее за то, что она осуществила это разделение ценностей, и сколь великое значение приписывает он этому разделению - можно судить по тому, что отношение раба к свободному он приравнивает к отношению человека к Богу. И это разделение также произведено войной; как свободный вознесен над рабом, так - ставший Богом над простым смертным. Ибо наряду со множеством низких душ, которых поглощает преисподняя (и которым там, в царстве влажного и пасмурного, чувство обоняния заменяет собой высшие способы познания), Гераклит признает существование предызбранных духов, которые из земной жизни переходят к бытию богов. Он видит целую лестницу существ, отличных друг от друга по славе, как и по ценности, достоинству и доблести. Иерархию слав объясняет он градацией ценностей, спрашивая же себя о причинах этой последней, находит их в столкновении сил, которое проявляется в войне, - то в буквальном ее смысле, то в более или менее метафорическом. Этот последний оттенок необходимо допустить как соединяющее звено между космологическим и социологическим истолкованием этого тезиса. Однако не следует придавать метафоре преобладающего значения, ибо это обезличило бы мысль Гераклита. Изнеженность его ионийских соплеменников, которым уже Ксенофан ставил в вину их развращающую роскошь, беспечное равнодушие его сограждан, на которое сетует Каллинос, тяжелые бедствия, постигшие его родину, по-видимому, безгранично повысили в его глазах ценность воинских доблестей. «Павших в бою, восклицает он, славят боги и люди, и чем страшнее смерть, тем громче хвала». Но мыслителю, сила которого заключается в гениальных обобщениях, и горчайшие опыты слу-
82
жат лишь толчком к дальнейшему движению по пути его мысли. Конечной же ее целью в данном случае несомненно была не больше и не меньше, как всеобъемлющая идея о том, что сопротивление и противоборство суть основные условия сохранения и дальнейшего совершенствования человеческой силы.
Как ни обильны и ни глубоки отмеченные нами идеи эфесского мыслителя, самая поражающая его мысль ждет нас еще впереди. Гераклит возвел все частные законы, подмеченные им в жизни природы и человека, в понятие единой всемирной закономерности. От его взора не ускользнуло господство строгого, всеобъемлющего, не знающего исключения миропорядка. Познав и возвестив всемирную закономерность и безраздельное господство причинности, он отметил этим поворотный пункт в духовном развитии человечества. «Солнце не преступит своей меры; когда бы оно это совершило - его настигли бы Эринии, блюстительницы Справедливости». «Как государство опирается на закон, так, даже строже того, должно всякой разумной речи опираться на всеобщее и всему присущее; ибо все человеческие законы питаются единым божественным». «Хотя этот Логос (этот основной закон) и пребывает вечно неизменным, однако людям он неведом ни до того, как они его услышат, ни тогда, когда они его услышат впервые». Если мы зададимся вопросом, каким образом Гераклит поднялся до этой вершины познания, то прежде всего должны признать, что в этом он явился выразителем стремлений своего века. Объяснение мира, основанное на произвольном, случайном вмешательстве сверхприродных существ, больше не соответствовало ни усиливающемуся духу исследования природы, ни повышенным нравственным требованиям его эпохи. Как многочисленные попытки вывести пестрое многообразие мира из начала единого вещества, так и возраставшее значение верховного божества неба, сопровождавшееся высветлением его нравственного облика, равно свидетель-
83
ствуют об укреплении веры в однородность Вселенной и в единство мирового строя. Постижению всеобщих законов были открыты все пути, и само это познание должно было постепенно принимать все более строгие формы. Заложена была основа точного исследования природы - сначала астрономами, а вскоре и математиками-физиками, среди которых первое место принадлежит Пифагору. Знакомство с наблюдениями, выведенными из его акустических опытов, оказало небывалое влияние на умы. Самое неуловимое из явлений - звук - было им как бы уловлено и подведено под ярмо числа и меры; что могло противиться власти таких укротителей? Вскоре с юга Италии пронесся клич по всей Элладе: сокровенная природа вещей есть число! Очевидно, что великий эфесец не оставался глух к этим веяниям, как это отчасти признается его исследователями. То значение, которое в его умозрении приобретают понятия гармонии, противоположностей и особенно меры, несомненно следует отнести, главным образом, к влиянию Пифагора, а в некоторой степени и к воздействию со стороны Анаксимандра. Если сам он не рожден был точным исследователем, - в этом мешала ему его страстность, да и ум его, чуждый трезвым суждениям, слишком склонен был опьяняться символикой и удовлетворяться ею - то тем более мог он стать герольдом нового миропонимания. В этом отношении, - также, как и в многочисленных несправедливых выходках против истинных творцов науки, - он действительно походит на канцлера Бэкона, с которым его не так давно неудачно сравнивали в другом отношении. Но не одна только мощь слова и пластическая образность мысли поражают в нем живой силой. Как ни ребячески фальшивы в большинстве случаев его толкования отдельных явлений, - например, «пьяница слабее отрока и, идучи, спотыкается, потому что душа его влажна», «сухая душа есть мудрейшая и достойнейшая», - тем не менее, ему в высшей степени присуща гениальная способность
84
познавать однородное под самыми несхожими оболочками. Редко кто умеет с равной ему последовательностью мысль, добытую сперва из ограниченной частной области, проследить через все ступени бытия в обоих мирах - духа и природы. Впрочем, как уже было выше замечено, перекинуть мост между природой и духом было для него нетрудной задачей, ибо для него, как и для его предшественников, между ними вовсе и не существовало пропасти. Кроме того, избранная им первостихия, в свою очередь, облегчала эту задачу.
Тому, кто мыслил мир созданным из огня, следовательно, из стихии души, ничто не мешало применять все обобщения, почерпнутые в различных областях природы, к душевным процессам и опирающимся на них явлениями общественной и политической жизни. Отсюда проистекает всеобъемлющая широта его обобщений, вершиной которых является признание всемирной закономерности, обнимающей все сущее.
Впрочем, была еще особая причина, коренившаяся в его идее о потоке вещей в связи с его столь несовершенным учением о веществе, которая побуждала его стремиться к действительному достижению этой вершины и убежденно провозглашать высшей целью познания единый мировой закон, управляющий всеми частными явлениями. Ибо в противном случае ему угрожало остаться без всякого надежного объекта познания, и тогда обвинение, несправедливо направленное против него Аристотелем, достигло бы своей цели. Однако на самом деле этого не случилось. Посреди всей изменчивости отдельных вещей, всех превращений форм вещества, наперекор разрушению, в отмеренные сроки настигающему сам строй космоса, который, однако, снова и снова восстанавливается, - нерушимым и неколебимым пребывает мировой закон, а с ним вместе - мыслимая одухотворенной и наделенной разумом первостихия (с которой он, в качестве мирового разума и всебожества, сливается в мистически туманной концепции) - единственное,
85
что пребывает неизменным посреди безначального и бесконечного круговорота всего сущего. Высший завет разума - почтить мировой закон, или Мировой Разум, а склониться пред ним и приобщиться к нему есть высшее правило поведения. Своеволие и своенравие суть воплощения зла и лжи, которые в основе - одно. «Самомнение» Гераклит сравнивает с одним из ужаснейших недугов, постигающих человека, с рассматриваемой во всей древности как одержание демонами эпилепсией; «высокомерие следует заливать как пожар». «Мудро только одно: признавать разум (или мировой закон), правящий всем во всем». Нелегко, однако, удовлетворять этому требованию, ибо истина противоречит обычному мнению: «природа любит скрываться» и «через свою неправдоподобность ускользает она от познания». Однако именно к этому исследователь должен направить все свои усилия, и, исполнившись отвагой мыслителя, вечно быть готовым к неожиданностям: «кто не чает найти - не найдет Нечаянного, ибо трудно выследить и настичь его». «Не должно нам пускаться в легкомысленные догадки относительно высших вещей», произвол не должен руководить нами, ибо «кара постигнет кователя лжи и лжесвидетеля». Человеческие законы прочны лишь до тех пор и в такой мере, поскольку они согласуются с божественным законом, который сам «простирается так далеко, как хочет, и над всем довлеет, и все покоряет». Но в этих пределах пусть господствует человеческий закон, за который «народ должен биться, как за свои стены»; конечно, этот закон не есть произвол многоголовой безрассудной толпы, а уразумение и подчас «совет одного человека», которому, ради его высшей мудрости, народ «обязан послушанием».
Влияние, оказанное великим мудрецом на последующие времена, было до странности двойственно. Его роль в истории так же двулика, как двулико, по его учению, все сущее. Он стал главой и источником как религиозно-консервативного, так и скептико-револю-
86
ционного направления. Одновременно он защищает и не защищает (хочется выразиться его собственными словами) все существующее, борется и не борется переворот.
Однако центр тяжести его влияния, в соответствии с его индивидуальным укладом, оказался на стороне первого из названных направлений. В среде стоической школы его влияние создало полюс, обратный радикальным стремлениям кинизма. Из его убеждения в закономерности всего сущего вытек неумолимо строгий детерминизм этой секты, не переходивший в фатализм только у самых ясных умов. Отсюда возник уклон к самоотречению, почти к квиетизму, звучащий уже в гекзаметрах Клеанфа, и вольное подчинение произволу судьбы, апостолами которого стали Эпиктет и Марк Аврелий. Присущей стоикам склонности приспособлять и истолковывать народные верования начало было положено тем же Гераклитом. Можно также припомнить его последователя в новейшие времена - Гегеля с его «философией реставрации», с его метафизическим освящением обычая и традиции в государстве и церкви и с его пресловутым выражением: «действительное разумно и все разумное действительно». Однако, с другой стороны, с Гераклитом тесно связан и радикализм младогегельянцев, как это доказывает пример Лассаля. Но разительнейшим подобием, и точнейшим отображением великого эфесца в новейшие времена является мощный мыслительреволюционер Прудон, который не только с буквальной точностью повторяет некоторые, характернейшие его теории, но и основной сущностью своего духа и тесно связанной с ней парадоксальной формой своих изречений живейшим образом напоминает его.
Нетрудно разрешить это противоречие. Глубочайшее зерно гераклитизма составляет постижение многосторонности вещей - вообще широта умственного горизонта в противоположность всякого рода коп ограниченности. Но в способности и привычке
87
к таким широким обзорам и обобщениям заложена склонность слишком легко мириться как с несовершенством мирового порядка, так и с жестокостью исторического процесса. Такому созерцателю слишком часто наряду со злом открыто избавление от него, наряду с ядом - противоядие; он учит нас угадывать под мнимой борьбой глубокое внутреннее согласие, и в безобразном и губительном - видеть неизбежные ступени и переходы к прекрасному и благому. Поэтому он учит нас снисходительной оценке как мирового порядка, так и исторических явлений, - он порождает «теодицеи», а также «оправдания» как отдельных личностей, так и целых эпох и культур. Этим же духом порождается исторический взгляд на вещи; он не чужд и религиозно-оптимистическим течениям: и действительно, в эпоху романтизма усиление этих двух умственных течений шло рука об руку с возрождением гераклитизма. Однако это само умонастроение, разрушая одностороннюю определенность суждений, сильно подрывает этим значение авторитетов. Мышление, доведенное до крайней гибкости и подвижности, глубоко враждебно косности неизмененных утверждений. Там, где все представляется вовлеченным в текущий поток, где отдельное явление рассматривается как звено в цепи причинности, как мимолетная фаза развития, - там не может сохраниться склонность падать ниц, как перед чем-то вечным и неприкосновенным, перед отдельным порождением изменчивого потока. Можно по праву сказать: гераклитизм исторически консервативен, потому что во всем отрицательном он усматривает и положительное; он революционно-радикален, потому что во всем положительном он вскрывает отрицательное. Он не знает абсолютного ни в добром, ни в злом. Потому он ничего не может безусловно отвергнуть, как и безусловно принять. Обоснованность его суждений сообщает им историческую справедливость; и она же мешает ему остановиться на какой-нибудь одной форме как на окончательной.
88
Однако от современных последователей учения Гераклита следует возвратиться к его истокам. Уже не раз, говоря о мыслителях, оказавших влияние на Гераклита, мы упоминали имена Пифагора и Ксенофана. У этих философов, в свою очередь, были другие предшественники. Это были века, когда переплеталось, порой теряясь одно в другом, такое множество течений живой умственной жизни, что почти невозможно, упорно следуя за одним из них, не потерять из виду другие, столь же значительные. Поэтому нам следует возвратиться в прошлое и обратиться к тому, что слишком долго оставлялось нами без внимания.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Орфические учения о происхождении мира
1. Быть может, погоня за радостями жизни и дух просвещения придворного эпоса, дойдя до крайнего предела, вызвали реакцию? Или же по мере растущего благосостояния низших классов приобретало знание мировоззрение крестьян и буржуазии? Во всяком случае религия и мораль послегомеровской Греции являются в значительно измененном виде. В них начинают преобладать мрачные, суровые, строгие черты. Искупительные жертвы, культ душ, почитание мертвых возникают впервые или входят в повсеместный обычай, тогда как раньше они являлись лишь в виде исключения. Что мы имеем здесь дело не с совершенно новыми явлениями, а встречаем - по крайней мере в значительной доле - древнее наследие, вновь возрожденное или впервые обнаружившееся, на это
прежде всего указывает неоднократно встречающее - глубоко заложенное сходство в обычаях и понятиях родственными по происхождению италийскими народами. Однако несомненно, что значительные изменения вносятся именно теперь в область верования бессмертие, требующего от нас более подробного
89
рассмотрения ввиду того, что оно оказало глубокое влияние и на развитие греческого умозрения.
Картины потусторонней жизни во все времена занимали мысль человечества. Краски и образы их определялись изменчивыми состояниями народа и настроениями умов. Вначале это загробное существование представлялось лишь простым продолжением настоящего. Счастливые с радостным чувством, страждущие со страхом ожидают его. Царям и знатным людям потусторонняя жизнь рисуется непрерывным рядом охот и пиршеств, рабы и слуги видят в ней нескончаемую цепь обременительных повинностей. Но вместе с тем грядущее остается неведомым и дает пищу как тревожным опасениям, так и возвышенным надеждам. Ибо если желание может быть названо отцом мысли, то мать его есть забота, и их порождение, смотря по обстоятельствам, принимает черты их обоих. Когда земная жизнь дарует полное изобилие и удовлетворение - загробный мир рисуется скорее бледным, теневым отражением земного существования; когда жизнь не утоляет всех потребностей и желаний человека - фантазия окрашивает будущее яркими цветами надежды; наконец, избыток страдания и возникающая отсюда привычка к нему притупляет вместе с силой волнения и саму надежду, и воображение рисует одни лишь безрадостные картины грядущего. Помимо внешних условий значительную роль играет при этом и различие национальных темпераментов. Но в общем сама картина загробной жизни - поскольку в ее создании участвуют одни лишь вышеназванные факторы - всегда походит на реальную жизнь, принимая в зависимости от упомянутых условий то светлую, то мрачную окраску. Однако не трудно отметить те новые факторы, под влиянием которых с течением времени изменяются эти образы фантазии. Конечную точку этого изменения являет собой то понятие о будущей жизни, которое может быть названо учением о возмездии. Первым его зародышем явилось наблюдение за дей-
90
ствительностью, указавшее, что жизненная судьба отдельного лица в значительной степени обусловливается его нравственными и духовными свойствами. Сильный, смелый, осторожный, решительный нередко добивается в земной жизни счастья и мо1ущества; отсюда уже как единственный вывод - если не в силу простой ассоциации идей - вытекает ожидание, что этому человеку выпадает та же доля и в царстве душ. Вторым моментом является личное благоволение или же немилость богов. Естественно, что любимцы богов, и прежде всего их потомки, и в загробном мире будут вознесены над теми, кто не связан столь тесными узами с вершителями судеб человеческих. И если молитва и жертвоприношения действительно могут склонить богов на сторону человека, то естественно, что добытая таким путем милость будет простираться и на грядущую судьбу человека.
Наконец, по мере того как росло и крепло государство и общество и могучие силы природы, одухотворяясь нравственным содержанием, обращались наряду с богами-прародителями в защитников и покровителей человеческих законов, естественно могла возникнуть мысль, - хотя бы поздно и постепенно, - что власть небесных судий простирается и за пределы земного существования и что как награда, так и кара настигнут благодетеля людей и злодея и по ту cropoi iy их земной жизни.
Некоторые из этих фаз ярко являет нам и развитие эллинского духа. Бывают эпохи, или известные условия, когда жизнь, преисполненная непрерывной борьбы необузданных страстей, дающих богатую пищу всем сторонам человеческого духа, отводит мечтам о загробной жизни не более места, чем томлению по лучшему прошлому. До краев насыщенная действительность равно поглощает далекое будущее и далекое прошлое. И в редкие часы досуга, между состязаниями и битвами, гомеровские герои услаждаются россказнями о тех же приключениях и битвах, о лично
91
пережитом, также о переживаниях своих предков или столь схожих с ними самими богов. Души, находящиеся в преисподней, ведут бессильное и незавидное призрачное существование. Пребывать на земле под Солнцем - высшее вожделение троянских героев, и Ахилл предпочел бы жалкое существование бедного поденщика царской власти над тенями. Если боги похищают одного из борцов и делают его участником своего блаженства, то это личный знак благоволения, а не награда за славные деяния, и удостоившийся его, подобно Менелаю, ничем не превосходит своих менее счастливых соратников.
Иначе обстоит дело в ту эпоху, или, верней, в тех народных классах, к которым обращается Гесиод. Их настоящее - сумеречно, и жажда счастья и славы побуждает их воображение приукрашивать прошлое и будущее. С тоской оглядываются они на давно минувший «золотой век» - возрастающая тягота земного существования для них несомненна, и она становится загадкой, над разрешением которой, как мы видели, бьются пытливые умы; состояние души после смерти рисуется большей частью как просветление. Умершие часто возводятся в демоны, охраняющие судьбы живых. «Елисейские поля», «острова блаженных» начинают заселяться. Но всему этому недостает догматической определенности - весь этот круг представлений еще долгое время полон неясностей, противоречия и тумана. И хотя мы уже у Гомера встречаем первое проявление идеи возмездия в загробных наказаниях, постигающих великих беззаконников и богоотступников, - все же проходит несколько столетий, прежде чем это зерно достигает полного развития. За муками Тантала и Сизифа следуют кары, постигшие Иксиона и Тамира, но хотя гордыня и богоборство и наказуются в Тартаре, посмертный жребий огромного большинства людей все же совершенно не зависит от их нравственных заслуг или проступков. Но для нас важно то, что, как бы различно ни окрашивалось пред-
92
ставление о потусторонней жизни, государственная религия, отражающая взгляды правящих классов, почти не знает веры в бессмертие; как прежде, так и теперь заботы античного человека главным образом обращены на земное существование, - по крайней мере, насколько мы можем усмотреть его мысли и действия из официально признанных культов.
Но наряду с главным направлением религиозной жизни, то пересекая его, то просачиваясь под ним, существуют еще и другие течения, которые постепенно крепнут, временами как будто переживают упадок, но в конце концов подтачивают и уничтожают корни эллинской религии. Всем им - как мистическим культам мистерий, так и орфико-пифагорейским учениям - равно присуща усилившаяся забота о загробной судьбе души, вытекающая из обесценивания земного существования, иначе говоря, из мрачного взгляда на жизнь.
2. Орфические учения, получившие название от легендарного фракийского певца Орфея, вокруг имени которого слагались священные книги этой секты, дошли до нас в различных, частью противоречивых версиях. Наиболее подробным свидетельством обязаны мы времени упадка античного мира, когда поздние наследники Платона - так называемые неоплатоники-с любовью обращались к прежним, родственным им по духу учениям и включали в свои произведения многочисленные пересказы и ссылки на орфические творения. Так как орфическая доктрина не отличалась строгим единством и с течением времени неоднократно подвергалась видоизменениям, то понятно недоверие, с каким относились к показаниям этих поздних свидетелей.
Критика, по-видимому, приняла за основное положение, что эти свидетельства вполне достоверны лишь по отношению к веку, в котором возникли. Но открытия недавнего времени блестяще доказали, как темны пути критики в этой области. На золотых пластинках
93
четвертого и частью начала третьего века до н.э., найденных недавно в гробницах Южной Италии, встречаются отголоски орфических гимнов, до сих пор известных нам лишь по ссылкам Прокла, неоплатоника, жившего в пятом веке н.э.; таким образом, древность их сразу возросла на семь веков! В то время, как об одном из важнейших лиц орфического богослужения, Фанесе, не было до сих пор более древнего свидетельства, чем указания историка Диодора, жившего в эпоху Августа, мы встречаем упоминание о нем на такой же пластинке из Турий. Критическое недоверие оказалось в этом случае преувеличенным, излишество осмотрительности и осторожности - недостатком истинной проницательности. Лучше допустить незначительные ошибки в единичных случаях, нежели педантичным применением хотя бы и правильного в основе метода преградить себе доступ во внутреннюю связь учений, и каждую отдельную часть их относить лишь к тому веку, которым она точно засвидетельствована. Новые исследования, насколько возможно, возместили кропотливой критикой материала недостаток подлинного свидетельства, тщательно отобрав и взвесив все случайные ссылки и указания.
Попытаемся прежде всего уяснить мировоззрение людей, названных Аристотелем «богословами», и которых, быть может, следует причислить к правому крылу в среде древнейших греческих мыслителей. Обладая менее научным умом, чем физиологи, они в большей степени нуждались в воссоздании наглядной картины происхождения и развития мира. Ходячие эллинские предания о богах не удовлетворяют их, отчасти потому, что находятся в противоречии с их нравственными требованиями, отчасти же потому, что ответы, даваемые ими на вопросы о происхождении вещей, слишком неопределенны или грубы. Собственного же умозрения хватало лишь на некоторые надстройки к обычным ответам на известные проблемы. Потребность в полном и образном развитии этих на-
94
чатков, вызываемая все еще господствовавшим мифическим мировоззрением, оставалась неудовлетворенной, если только новые предания не заполняли пробелов. Мысль жадно ищет их, а где же и найти их, как не в местных разрозненных традициях и в преданиях чуждых народов, окруженных ореолом древнейшей культуры.
Эти три элемента: собственные космогонические умозрения, местные греческие и чужеземные предания составили нити, из которых сплелось новое учение. Чтобы убедиться в этом, достаточно вникнуть в содержание и прежде всего в характер орфических и родственных им по духу доктрин. Это смешение наглядно явствует из учения о происхождении мира, принадлежащего Ферекиду из Спроса, которого мы поставим во главе, ибо если он и не древнейший из всех, зато первый представитель этого направления, жизнь которого можно приурочить к определенной эпохе. В середине VI века он написал сочинение в прозе под названием «Пятиложие» («Pentemychos»), из которого до нас дошло несколько отрывков. На него оказали влияние древнейшие единомышленники, между прочим и поэт Ономакрит, живший при дворе афинского тирана Писистрата и его сыновей. Ферекид занимался также и астрономией, изученной им, вероятно, в Вавилоне, и башню, с которой он наблюдал звезды, показывали и в позднейшие времена посетителям острова Сироса. Он признавал три извечные первосущности: Хроноса, или принцип времени, Зевса, которого он называл Засом (вероятно, в связи с этимологией, которая встречается уже у Гераклита и обличает в верховном боге высшее жизненное начало), и наконец, богиню земли Хтонию. Из семени Хроноса произошли «Огонь, Воздух и Вода», из них же «многие поколения богов». Две другие стихии, которые мы встречаем уже в позднейшей и потому, быть может, затемненной версии, называются «Дымом» и «Тьмой» и образуют с вышеназванными пять первосущностей,
95
упомянутых в заглавии сочинения и владевших в начале раздельными частями мира. Между богами завязывается борьба, в которой змеиный бог Офионей встает со своими полчищами на Хроноса и его божественную свиту. Борьба заканчивается тем, что одна из борющихся сторон ввергает другую в морскую пучину, которую Ферекид называет вавилонским, по-видимому, именем «Оген», напоминающим греческое наименование океана. Дальнейшие черты его космогонии следующие. После сотворения мира Зас, или Зевс, превращается в бога любви Эроса; затем, создав «прекрасное и могучее покрывало, в которое он заткал образ земли, Огена и обителей Огена», он расстилает его на «крылатом дубе». «Под землей находятся пределы Тартара, охраняемые дочерьми Борея, Гарпиями и Тиеллой (Thyella - буря), куда Зас свергает богов, провинившихся в беззаконии». Добавим к этому, что Хтония меняет свое имя и превращается в Ге после того как «Зас дарует ей в почетное владение землю» (наконец, что мать богов Рея называлась у него Ре, - вероятно по аналогии с Ге), - и этим исчерпывается все, что вам известно из теогонических и космогонических учений Ферекида.
Что за пестрая смесь небольшой дозы научного знания, некоторой образности языка и большой дозы мифологии! Но сделаем попытку разобраться в этом странном мировоззрении. С физиологами сиросского мудреца объединяет признание извечно существующих первопринципов и стремление свести многообразие мира веществ к немногим основным веществам. Его сближаете ними и весьма характерное происхождение богов (хотя бы второстепенных) из этих веществ. Но разделяет их то, что Ферекид не сводит, подобно им, все вещества к единому и не знает одной первичной материи, более того - если мы не ошибаемся - он и воздух не считает неразложимым веществом. Но прежде всего его первоосновы не суть первичные вещества, а некие изначальные сущности,
96
которые он понимает не грубо материально и которые сами впервые порождают мир веществ. Если здесь изложено возникновение лишь трех надземных стихий, то по аналогии следует допустить, что и обе стихии царства тьмы (о которых мы знаем лишь благодаря случайным упоминаниям Блаженного Августина) таким же образом порождены правящим преисподней змеиным божеством. Можно бы упомянуть при этом, что наш богослов занимает среднее место между Гесиодом и натурфилософами. Однако сущность дела не будет этим исчерпана. В «Теогонии» наряду с несколькими божественными принципами играют выдающуюся роль одушевленные силы природы, «широколонная Земля», «высокое Небо» и т.д. У Ферекида же мы не встречаем больше фетишизма природы. Зас и Хронос выступают в качестве скорее духовных существ, и Хтония сильно отличается от Земли, имя которой она получает лишь после того, как Зас вручает ей материальную землю. Он как бы говорит этим: дух земли существовал до земли и лишь впоследствии вновь соединится с ней, как душа с телом. В этом проявляется мировоззрение орфиков (в тесном смысле слова) и самого Ферекида, и весьма характерный для них взгляд на отношение между духом и плотью.
Представление о том, что господствующему миропорядку предшествовала борьба богов, столь свойственно греческим и негреческим мифологиям, что ничего нет удивительного, если мы встречаем его и в системе Ферекида. В основе этого распространенного взгляда лежит, кстати сказать, двойное соображение, которое естественно должно было прийти в голову первобытному человеку. Господство порядка не могло казаться ему изначально существующим, ибо он наделял могучие существа, чаемые им за внешним миром, таким же своеволием и необузданностью страстей, какие он видел в вождях окружающего его человеческого общества, столь далекого от дисциплины и порядка. И догадку, что неизменная последователь-
97
ность в явлениях природы есть закон, предписанный покоренным их победителем, должны были укреплять наблюдения, указывающие на то, что именно наиболее могучие силы природы сравнительно редко проявляют всю свою мощь. Землетрясения, штормы, вулканические извержения представляют собой лишь случайные и кратковременные нарушения господствующего повсюду мирного состояния природы. Естественно, возникал вывод, что так не могло быть всегда, что страшные силы, вечно угрожающие жизни человека, неограниченно властвовали встарь, и замкнуть их разрушительную ярость в такие тесные грани могла лишь воля еще более могучих существ, вступивших с ними некогда в борьбу и обуздавших их. Более определенная картина этой борьбы между надземными и подземными силами, изображенная Ферекидом, так напоминает некоторыми деталями вавилонский миф о происхождении мира, что глубокие знатоки этого последнего склонны видеть здесь заимствование. Нам не приходится далеко искать и причину того, что Зас впоследствии, ради созидания мира, превращается в бога любви. Мысль о том, что только половое влечение соединяет внутренне родственные элементы и обеспечивает продолжение возникших однажды родов и видов - эта заимствованная в мире органической жизни и обобщенная мысль встречается нам уже у Гесиода, и притом в той же застывшей форме, убеждающей нас в том, что она существовала уже задолго до него. Умозрительный миф о «миротворящем Эросе», очевидно, возник в связи с культом бога любви, имевшим место в некоторых древних святилищах, например, в Феспиях в Беотии.
Таким образом, наибольшее затруднение для нашего понимания представляют не столько частности учения сиросского богослова, как общее направление ума, породившее его и колебавшееся между научностью и мифическим верованием. У нас нет основания сомневаться в присущем ему искреннем стремлении
98
к истине - мышление его не сковано бессмысленной страстью к чудесному. Как же понять, что, не будучи поэтом, чающим подсмотреть извечные тайны мира в чаду «божественного безумия» и демонической одержимости, он все же с убежденностью верующего в откровение создает во всех деталях картину происхождения мира и богов? Нет другого объяснения этой загадки, кроме уже указанного нами в начале. Его умозрительное мышление могло доставить ему отдельные части его доктрины и прежде всего учение об основных веществах; остальное он заимствовал, как мы только что видели, из исследований своих предшественников, - но общую столь ярко окрашенную картину не могло породить ни то, ни другое, и он обязан ею местным или чужим преданиям, внушавшим ему доверие своим сходством в главных чертах с его собственными умственными выводами. Именно поэтому перетолковывал, переделывал и растворял он их друг в друге с таким бессознательным для себя произволом. Нам крайне трудно, но в то же время и необходимо уяснить себе это полутемное состояние критического ума, который произвольно отбрасывает многие предания, чтобы с полной верой принять другие, исходящие из той же основы, и, следовательно, не выяснив своего отношения к преданию как таковому, с изумительной наивностью ищет в мифах о богах или в самих названиях богов ключ к сокровеннейшим глубинам мировой тайны. И мы должны признать в Ферекиде одного из древнейших представителей полукритического, полуверующего эклектизма, могущего служить прообразом стольких мыслителей других времен и народов.
3. Как во всякой религиозной общине, в кругах орфических сектантов существовали одновременно или сменяя друг друга многочисленные и противоречивые рассказы о жизни ее основателя и о смысле его учения. Поэтому нам кажется здесь столь же неуместным