Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки






назад содержание далее

Часть 4.

говорить о сознательной «подделке» или об «апокри­фических» писаниях, как и по поводу Второзакония Моисея в Ветхом, или учения о Логосе в Новом Заве­те. Также и орфическая космогония представлена во многих вариантах, и невозможно точно установить их последовательность во времени. Вполне допустимо, что некоторые из них были известны одновременно, не пробуждая сомнений своими резкими разногласи­ями в доверчивом чтеце этих «священных писаний». До нас дошли четыре версии или отрывка из них. Одна версия сохранена нам сведущим в истории Эвдемом, учеником Аристотеля; но из его пересказа до нас дош­ло лишь то скудное сведение, что Ночь была высшим из первых божеств. Этот взгляд встречаем мы уже у Го­мера в том стихе, где говорится о боязни Зевса совер­шить что-либо неугодное Ночи, которая, таким обра­зом, представляется существом, превосходящим силой самого Отца богов. Также и маори знают «Праматерь Ночь», а в космологических учениях греков - у леген­дарного Мусэя, как у провидца Эпименида, у сказате­ля Акусилая, как и еще у одного безымянного автора Ночь занимает первое место.

Едва ли заслуживает внимания вторая версия, зак­лючающаяся в тех двенадцати стихах, излагающих происхождение мира, которые александрийский сти­хотворец Аполлоний вложил в уста Орфею в своем эпосе «Аргонавты». Эта версия не претендует на исто­рическую достоверность, да и содержание ее не ука­зывает на нее. Принцип «раздора», разделяющего здесь четыре стихии, принадлежит, так как и подразделение этих последних, младшему натурфилософу Эмпедоклу. Изложенная здесь борьба богов отчасти совпадает с повествованием Ферекида, причем незначительные отклонения от него не производят впечатления боль­шей древности и подлинности. Ибо в то время, как у сиросского богослова бог Змий и Хронос борются за власть, и победителю достается в качестве обители и владения надземная область, а покоренному - под-

100

земный мир - здесь бог Змий вначале владеет Олимпом, в чем мы должны видеть лишь позднейшее отклонение от первоначального сказания и искусственное развитие его, так как змеиные твари по природе своей принадлежат земному царству и так и изображаются во всех мифологиях. Не будем задерживать читателя и на третьей версии, тем более, что сами пересказчики решительно противопоставляют ее ходячему орфическому учению; притом черты, отличающие ее от него, отнюдь не носят характер более древний, и, кроме того, она связана с именами Иеронима и Гелланика, личности и время жизни которых совершенно не установлены.

Совсем иначе обстоит дело с четвертым и после­дним пересказом орфических учений о происхождении мира и богов, вошедшим в состав так называемых «Рапсодий». Новейшие исследования, произведенные по почину одного из светил нашей науки (Христиана Августа Лобека) с точностью установили следы и за­имствования этого учения у поэтов и мыслителей VI века, и причины, по которым долго оспаривалось и до сих пор еще оспаривается его древнее происхождение, признаны неосновательными. Мы не можем впол­не обойти этот спор, затрагивающий весьма важные вопросы. Но прежде всего следует изложить суще­ственные черты этой космогонии. Во главе ее мы снова, как и у Ферекида, находим Хроноса, или принцип времени. Он существовал извечно, тогда как стихия света или огня, названная Эфиром, и «страшная без­дна» Хаос - лишь первые из рожденных во времени. Затем «могучий Хронос» создает из Эфира и из «тем­ным туманом» наполненного Хаоса «серебряное яйцо». Из яйца произошел «первенец» богов - Фанес, или Светоносец, носивший также название бога люб­ви (Эроса), Разума (Мэтис) и еще одно невыясненное имя Эрикапея. В качестве носителя семян всех существ он объединяет в себе оба пола и порождает из себя Ночь, затем зловещее змеиное божество Ехидну, а в со-

101

единении с Ночью - Небо и Землю (Урана и Гею), ро­доначальников среднего поколения богов. Мы умол­чим о Титанах, Гигантах, Парках, Сторуких, так как ор­фическая теогония по отношению к ним ничем существенным не отличается от учения Гесиода. Кронос и Рея также принадлежат к среднему поколению богов. Их же сын «Зевс, глава и средина одновремен­но, все породивший», «Зевс - основа Земли и Неба, усеянного звездами», поглощая Фанеса, объединяет этим в себе семена всего сущего и вновь выделяет их, создавая третье и младшее поколение богов и весь ви­димый мир.

Попытаемся разобраться в основных идеях этой концепции, отметить ее существенные черты, опреде­лив насколько возможно их историческое происхож­дение и этим способствуя освещению вышеупомяну­того спорного вопроса. Слишком очевидно, что составные части этой космогонии не вполне однород­ны и лишь в позднее время слились в единое целое. То, что начало света и огня (Эфир) выступает уже на ран­ней ступени мирового процесса в образе Фанеса, в ка­честве светоносца, названного первенцем богов, если и не является противоречием, то все же едва ли допус­тимо при первоначальном создании мифа. Развитие мифа обычно стремится к усилению, а не к притупле­нию его основных черт. Легко можно допустить, что тут переплелись два наслоения спекулятивного ми­фотворчества: одно - до известной степени натура­листическое, и другое, отводящее большую роль тво­рящей деятельности самих божеств. «В потоке времен возник под действием тепла и света из темной, бушу­ющей в пространстве материи мир», - подобно рас­тению, можем мы добавить, которое распускается и растет под животворным лучом солнца: весьма вероятно, что такова была идея, нашедшая себе мифичес­кое выражение в первой части космогонии. «Извечная бесформенная тьма породила божество света, создав­шее мир» - вот другая и существенно отличная от

102

первой мысль. Связующим звеном между обоими взглядами служит встречающееся в орфической по­эзии определение Фанеса как «сына светозарного Эфира». Также и миф о мировом яйце дошел до нас, по-видимому, не в первоначальном виде. Ибо, несом­ненно, он произошел из следующего представления: мир есть живое естество, и он возник во времени. Его происхождение - таков вывод - должно походить на происхождение живого существа. Круглый свод неба напоминал собой форму яйца; из этого последовало предположение, что когда-то существовало яйцо, по­том оно разбилось, - верхняя половина его сохрани­лась в виде небосвода, из нижней произошла Земля и заселяющие ее существа. Однако ничто не указывает определенно на то, что видоизменение мифа о миро­вом яйце произошло впервые на греческой почве. Этот распространенный миф существовал не только в Гре­ции, Персии и Индии, но и у финикийцев, вавилонян и египтян, и появляется у последних в том же виде, в ка­ком мы встречаем его в орфической космогонии. Вот как гласит египетское учение о происхождении мира: «Вначале не было ни неба, ни земли; глубоким мраком объятый мир был наполнен безгранной извечной во­дой (называемой египтянами Нун), хранящей в своем лоне мужские и женские семена или зародыши буду­щего мира. Божественный извечный Дух, нераздель­ный от водной стихии, почувствовал жажду творче­ства, и его Слово пробудило мир к жизни... Творение началось с создания яйца из водной первостихии, из которого произошел солнечный свет (Ра), непосред­ственная причина жизни в пределах земного мира». В то же время бог Пта (быть может, не бесполезно ука­зать, как многообразны были версии этого мифа и в долине Нила), по мнению верующих, «как гончар, вра­щал на кругу яйцо, из которого возник мир». От вни­мательного читателя не ускользнуло, что и в упомина­нии египетского мифа о мужских и женских семенах видно сходство с миротворящим богом света орфи-

103

ческих преданий, соединившим в себе оба пола. Еще больше напоминают нам его двойственную природу мужские божества, которых так много в пантеоне Ва­вилона.

Если добавить к этому, что стоящий во главе нашей космогонии принцип встречается, по неоспоримому свидетельству Эвдема, и в учениях финикийцев, не го­воря уже о персидской Авесте, где он выступает в об­разе «Зрван акарана» (беспредельное время), - то мы достаточно сказали, чтобы убедить читателя в том, что чужеземные традиции оказали немалое влияние на возникновение орфических учений. Источником их была, по всей вероятности, страна, в которой мы дол­жны видеть не только одно из древнейших средото­чий человеческой цивилизации, но и прародину ее, - подвластная Вавилону страна между Тигром и Евфра­том. Этот взгляд встречал, разумеется, резкие возраже­ния и издевательства со стороны многих исследова­телей, видевших унижение для эллинов в том, что они учились у более древних культурных народов и заим­ствовали у них семена своего знания и верований. Но упорство и узость взгляда, с каким стремятся изоли­ровать греков от влияния других, более древних наро­дов, не может устоять против накопления все более на­глядных фактов. Едва ли кто-нибудь станет отрицать теперь то, что за несколько десятков лет вызывало не менее резкие и убежденные возражения, т.е. то, что греки своей внешней культурой, так же, как и началом своего искусства, обязаны Востоку. В применении к области науки и религии это положение пытались опровергнуть поверхностные, бессистемные и при­страстные исследования прежних поколений, но и это враждебное течение, нашедшее поддержку такого вы­дающегося ученого, как вышеупомянутый Лобек, дол­жно уступить место беспартийному, всестороннему освещению исторических фактов. В качестве наемни­ков и купцов, смелых мореплавателей и воинственных колонистов эллины, как мы видели, рано вступили в

104

разнообразные и тесные отношения с чужеземными народами. За лагерным костром, на базаре, в караван-сарае, на палубе под звездным небом и в темном уюте брачного покоя, который греческий переселенец не­редко делил с туземной женщиной, происходил по­стоянный обмен мыслями, несомненно касавшимися небесного не менее, чем земного. Чуждые религиоз­ные учения, из которых эллины уже давно заимство­вали некоторые образы своих богов и героев, как, на­пример, семитскую Ашторет (Афторет, Афродита) и ее возлюбленного Адониса, а позже фракийскую Бендис и фригийскую Кибелу встречали тем больше сочув­ствия, чем меньше растущая жажда знания и дух иссле­дования, свойственный умственно прогрессирующему веку, удовлетворялись отечественными преданиями. На­циональная гордость греков мало противилась этому влиянию. Они во все времена обладали изумительной способностью и склонностью узнавать в чужеземных богах своих собственных, остроумными перетолкованиями и приспособлениями сглаживая противоречия между чужестранными и отечественными пересказа­ми. Мы встречаем немало забавных и поучительных примеров этой способности у историка Геродота. Что касается Вавилона, его руководящего значения и цен­трального положения в религиозно-историческом смысле, то достаточно указать на несколько красноречивых результатов исследований нашего времени. Един­ственно для того, чтобы удостовериться в возможности перенесения религиозных учений из Месопотамии в Египет, автор настоящего труда собрал несколько лет на­зад многочисленные документы, доказывающие, что между жителями обеих стран издавна существовали де­ятельные связи. Теперь можно спокойно уничтожить эти бумаги, так как результаты, достигнутые ими, пре­взойдены и подтверждены счастливой находкой не­давнего времени. Я говорю об открытом в Тель-эль-Амарне в Египте архиве клинообразных надписей, не только обнаруживших существование дипломатичес-

105

кой корреспонденции между правителями обеих стран в середине второго тысячелетия, но и свидетель­ствующих, в связи с последними раскопками Лагаша, о том, что вавилонское письмо и язык были широко распространены в Малой Азии как средство общения, что и в Египте были люди, хорошо знающие его, и - что казалось бы совершенно невероятным прежде - что там проявлялся столь сильный интерес к религи­озным преданиям Вавилона, что уже тогда разбира­лись его древние начертания на каменных скрижалях, хранившихся в месопотамских святилищах. То, что влияние этого очага цивилизации коснулось и Индии, ясно видно из заимствованного у вавилонян слова «mine», обозначающего меру веса и встречающегося в гимнах Риг-Веды. Другие разнообразные и веские сви­детельства из давнего культурного взаимодействия стран между Тигром и Евфратом, с одной стороны, и Индом и Гангом - с другой - причем эта последняя была преимущественно страной заимствующей, а пер­вая воздействующей - будут, мы надеемся, вскоре под­тверждены неопровержимыми доказательствами.

Возвратимся, однако, от этого вынужденного от­ступления к нашей теме. Поглощение Фанеса Зевсом имело древнейшие прообразы в лице как Кроноса, ко­торый проглотил своих детей, так и Зевса, проглотив­шего Метис, чтобы породить из своей головы Афину, которую Метис несла в чреве. Пользование этим гру­бым мотивом, очевидно, вызывалось стремлением объединить разъединенные до того, самостоятельные предания о богах. В основе лежит, по-видимому, уже и ранее распространенное пантеистическое воззре­ние на верховного бога, который несет в себе все «се­мена и силы естества». И если в новой космогонии эта роль выпадает богу света, или Фанесу, то это вызыва­лось желанием возвратить последнему устроителю мира, конечному звену божественных поколений, все привилегии, которыми миф необдуманно одарил «первенца богов». Выступающая здесь пантеистичес-

106

кая черта орфической космогонии дала повод сомне­ваться в ее древности, что, по нашему мнению, совер­шенно неосновательно. Нам кажется вполне вероятным, что этот довольно умеренный пантеизм существовал в VI или даже VII веке в сравнительно замкнутом круге тайных школ орфиков, если мы вспомним резко пан­теистический характер древнейших натур философс­ких учений или хотя бы тот факт, что Эсхил в середи­не V века мог со сцены обратиться со следующими стихами к собравшемуся афинскому народу: «Зевс есть Небо, Зевс - Земля, Зевс - Воздух, Зевс - Все, и все, что есть сверх того». Если мы сравним в целом это уче­ние с учением Ферекида, перед нами выступит как весьма значительное сходство, так и различие между обоими. Троице Ферекидовых первосуществ: Хроносу, Засу и Хтонии соответствуют здесь Хронос, Эфир и Хаос. Оба последние уже известны нам по Гесиоду, но их роль и характер несколько изменились с тех пор. У Гесиода Эфир - лишь одно из многих свето­носных существ и отнюдь не занимает первенствую­щего места. Также изменилась и природа Хаоса - он больше не означает бездны, зияющей между высочай­шей вершиной и глубочайшей глубиной, а колышущуюся в ней неустроенную материю, «темный туман». Эфир, или стихия огня и света, означает здесь, по-ви­димому, противопоставленный этой неодушевленный массе, одухотворяющий, оживляющий элемент, кото­рый Ферекидом был высветлен и преображен в божественное начало жизни - Заса. То же отношение не­сомненно существует между Хаосом, с одной стороны и земным духом или божеством, Хтонией, с другой. Поскольку возможно установить определенный взгляд в таком запутанном вопросе, едва ли возможно не признать, что учение, стоящее между Гесиодом и Ферекидом, позднее первого по времени и древнее второго. Это подтверждается тем, что орфическая те­огония, подобно теогонии Гесиода, порождает Эфир и Хаос во времени, тогда как мудрец сиросский, по-

107

добно физиологам, которым он в других отношени­ях явно чужд, приписывает своим трем принципам безначальную вечность. Несравненно большее значе­ние, чем эти младенческие попытки толкования мира, имело орфическое учение о душе, стоящее в связи с новым воззрением на жизнь и внесшее раскол в древнеэллинское сознание, убившее красоту и гармонию жизненной концепции греков и подготовившее ее окончательную гибель. Однако в этом пункте орфические учения так тесно сплетаются с другим, еще бо­лее глубоким научным течением, что мы не можем продолжать их исследования, не остановившись пред­варительно на нем и на его великом творце.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пифагор и его ученики

1. «Пифагор, сын Мнезарха, предавался исследова­нию больше всех прочих людей и мудрость свою состря­пал из многознайства да из нечистых уловок». Эти сло­ва да еще другая, уже знакомая нам, укоризна, брошенная ему тем же Гераклитом, являются почти единственны­ми свидетельствами современника о деятельности чело­века, которому поклонялась многочисленная толпа уче­ников и которого потомство почитало, как полубога. Сын резчика по камню Мнезарха, родившийся, вероят­но, в семидесятых годах VI века на острове Самосе, славившемся в ту пору обширной торговлей, мореходством и преуспеваниями в искусстве, является одной из своеобразнейших личностей не только в Греции, но и в це­лом свете. Выдающийся гений математики, творец аку­стики, ученый, совершивший переворот в астрономии, и вместе с тем основатель религиозной секты и братства, более всего приближающихся к средневековым рыцар­ским орденам, исследователь, богослов и реформатор нравов - он соединяет в себе целое богатство разнооб­разных и подчас противоречивых дарований. Трудно

108

выявить его истинный образ из сплетения преданий, разрастающихся все гуще по мере удаления от источни­ка. До нас не дошла ни одна строка, написанная им, да и вообще может считаться почти установленным, что он не прибегал к письменной передаче своих мыслей и что его влияние на окружающих основывалось на силе его слова и примера.

Заслуживающее доверия предание называет его учеником Ферекида. Несомненно, что все те разнооб­разные познания, из которых сложилось его много­гранное и блестящее научное образование, он приоб­рел в своих дальних странствиях (вероятно, немало приукрашенных и преувеличенных впоследствии ле­гендой). Да и как иначе мог бы он утолить свою жажду познания в эпоху, сравнительно столь бедную литера­турными памятниками, и как мог бы заслужить хвалу, бессознательно заложенную в порицании эфесского мудреца? Было бы странно, если бы столь горячий адепт математики не посетил ее родину - Египет, куда еще и два столетия спустя Демокрит, Платон и Евдокс направлялись ради той же цели. Наконец, никак нельзя оспаривать того, что из жреческих обычаев Египта он заимствовал многое такое, что впоследствии стало от­личительной чертой его пифагорейского союза. Не­даром историк Геродот, являющийся в данном случае правдивым свидетелем, не задумываясь, называет «орфиков и служителей Вакха - пифагорейцами и египтянами», вполне определенно указывая на общий источник центрального в религиозном учении пифагорейцев ве­рования в переселение душ. Мы не знаем, видел ли так­же Пифагор золотые купола Вавилона; но весьма ве­роятно, что жаждущий познания эллин посетил и эту твердыню древней культуры и воспринял хранящие­ся там местные и чужеземные предания. Достигнув зрелого возраста, он покинул родину, находившуюся в то время под властью Поликрата, и направился в Южную Италию, где его реформаторские стремления нашли самую благодатную почву. В Кротоне, славя-

109

щемся здоровым местоположением, искусными вра­чами и могучими атлетами, городе, на месте которо­го растет теперь дикий бурьян и об имени которого напоминает лишь название жалкого рыбачьего посел­ка Cortona, развернул он свою многостороннюю дея­тельность. Ахейская колония была только что разбита в борьбе со своим давнишним соперником, богатым Сибарисом; унизительное покорение подготовило души к этическим, религиозным и политическим преобразованиям, и реформатор-пришелец широко ис­пользовал такое настроение. Он основал свой орден-союз, объединивший как мужчин, так и женщин, разграничил степени посвящения и, мудро распреде­лив по градации тяжесть выполнения орденских пра­вил, распространил его влияние на самые широкие круги. Быстрое возвышение города, ознаменовавше­еся установлением строгого аристократического правления и проявившееся в военных победах, было плодом реформы, в скором времени захватившей и другие города Великой Греции - Тарент, Метапонт, Каулонию и др. Однако реформа не могла не вызвать отпора: борьба классов неизбежно должна была обо­стриться после того, как аристократическая партия, сплотившись благодаря особенным догмам и ритуа­лам в братство, тесно объединенное верованиями и образом жизни, стала еще надменнее, чем прежде, от­носиться ко всей массе своих сограждан, составляя как бы отдельный народ в своем народе. К требованию об увеличении политических прав примешивался про­тест против вторжения чужеземца с его невиданными новшествами, а также личная обида тех, которые жела­ли войти в братство, но не были в него приняты. Катас­трофа, столь же страшная, как та, которая положила ко­нец существованию ордена тамплиеров, разразилась в Кротоне над пифагорейским союзом, все члены у которого, по преданию, погибли в огне на одном из сво­их собраний (около 500 г. до н.э.). Сведения об этой катастрофе слишком смутные, чтобы можно было ре-

110

шить определенно, пал ли ее жертвой и сам Пифагор, или же его тогда уже не было в живых. Та же участь постигла филиальные отделения ордена. После того еще встречались приверженцы пифагорейства, но пи­фагорейский союз был уничтожен. В греческой мет­рополии Беотия приютила последних представителей этой школы, и великий Эпаминонд в юности обучал­ся у них; другие перекочевали в Афины, где они под­готовили слияние пифагорейства с учениями других философских школ, особенно сократовской. В конце концов, пифагорейство, естественно, распалось на со­ставные элементы, которые только волей могучей лич­ности могли быть связаны в цельную систему, хотя и лишенную внутреннего единства. Строго научная часть его учения - физико-математические дисцип­лины перешли в ведение специалистов-исследовате­лей, тогда как религиозные и суеверные догмы и ри­туалы сохранились в кругу орфиков.

2. К первой из этих двух областей относятся бес­смертные заслуги этой школы. Благоговейно склоня­емся мы перед гением людей, впервые указавших путь к постижению сил природы и к окончательному гос­подству над ними. Но сперва нам следует сделать за­мечание общего характера. И в древности, и в новые времена не раз и не без основания укоряли пифаго­рейцев в необузданной фантазии и отсутствии трез­вости. Тем утешительнее сознание, что если господ­ство чувства и воображения и ими порожденное пристрастие к красоте и гармонии и являлись порой помехой научному исследованию, то, с другой сторо­ны, они же в значительной степени, оплодотворили и окрылили его. Пифагор с горячим рвением отдавался музыке, которая в среде его последователей навсегда сохранила первое место как лучшее средство возвы­шения и укрощения страстей. Не отдавайся он так страстно этому искусству, он, конечно, никогда не до­шел бы до своего важнейшего и самого богатого ре-

111

зультатами открытия - установления зависимости высоты тона от длины колеблющейся струны. Моно­хорд, на котором он производил свои опыты, легшие в основу физики звука, «состоял из натянутой на деку одной струны, которую, благодаря передвижному бруску, можно было делить на различные части и та­ким образом получать от одной и той же струны и вы­сокие и низкие тона». Велико было изумление равно сведущего как в математике, так и в музыке исследова­теля, когда этот элементарный опыт внезапно открыл ему чудесную закономерность в области, казавшейся совершенно закрытой для научного исследования. Не умея еще определять колебания, лежащие в основе каждого отдельного звука, он все же измерением ве­щественной причины звука - колеблющейся стру­ны - подчинил строгому закону и низвел в область пространственных измерений то, что доселе казалось совершенно неуловимым, непостижимым, как бы при­зрачным. Таких легких побед немного в истории на­уки. Ибо в то время, как в других областях - вспом­ним хотя бы законы падения и движения - основные законы явления скрыты так глубоко, что могли быть выделены из других и обнаружены лишь с помощью искуснейших приемов наблюдения, - здесь достаточ­но было самого простого опыта, чтобы выявить важный закон, управляющий огромной областью явлений природы. Расстояния звуков (кварта, квинта, октава и т.д.), с точностью различаемые до сих пор лишь тон­ким и развитым ухом музыканта, который, однако, не мог передать знание их другим людям или свести их к ясным, доступным разуму причинам, были приуроче­ны теперь к точным и четким числовым отношениям. Так было положено основание механике звука - ка­кая другая механика могла казаться после этого наве­ки недостижимой? Велико было восхищение, вызван­ное этим чудесным открытием; несомненно, оно немало способствовало тому, чтобы пифагорейская метафизика преступила все грани благоразумия. От

112

этой самой светлой точки пифагорейского учения всего лишь один шаг до самой темной, до мистики чисел, на первый взгляд кажущейся столь нелепой и безумной. Самое неуловимое явление - звук - как бы оказалось чем-то пространственно-измеримым. Про­странство же измеряется числом. Как легко было при­нять это число - воплощение внезапно угаданной, всю природу объемлющей закономерности - за са­мую сущность, за сердцевину мира! Припомним тщет­ные, ибо противоречащие одна другой, попытки ионийских физиологов найти первостихию, единое неизменное начало, лежащее в основе всего изменя­ющегося. Гипотезы Фалеса и Анаксимандра не могли надолго успокоить мысль; но лежащее в их основе об­щее стремление найти неподвижный полюс среди потока явлений могло, и должно было, пережить все неудачные разрешения этой задачи. И вот изумленно­му взору Пифагора и его учеников открылись много­обещающие дали всеобщей закономерности природы, связанной с числовыми отношениями. Неудивительно, что этот формальный первопринцип на время оттеснил материальный и вместе с тем встал на его мес­то в качестве некоторого quasi-материального начала. Вопрос о первосущности как бы отпал, или, точнее, он принял новый облик. Ни огонь, ни воздух, ни начало, включающее в себе все материальные противоположности, как «беспредельное» Анаксимандра, не призна­ются более сущностью мира - на опустевший престол возводится теперь воплощение мировой закономерности, само число. Не только предшествующая эволюция проблемы первостихии, о которой мы только что упомянули, привела пифагорейцев к тому, чтобы видеть в числе помимо выражения всеобщих отношений еще и - что нам кажется необъяснимым извращени­ем естественных понятий - глубочайшую сущность мира; - на это наводил их еще и другой ход мысли. В исследованиях этой школы качество вещества играло несравненно меньшую роль, чем его пространствен-

113

ные формы. Между тем возраставшая привычка к аб­страктному мышлению побуждала считать понятие тем более основным и ценным, чем оно было отвлеченнее шее и оторваннее от конкретной действительнос­ти. Мы обладаем способностью в уме отвлекать от тел замыкающие их плоскости и от плоскости - ограни­чивающие ее линии, или, выражаясь точнее, отвлека­ясь от телесного и от плоскостного, мы можем созер­цать линии и плоскости, как если бы они воистину существовали самостоятельно. Пифагорейцы, как об этом ясно свидетельствует Аристотель, приписывали этим абстракциям не только полную, но даже большую реальность, чем тем конкретным вещам, от которых они были отвлечены. Тело, так рассуждали они, не мо­жет существовать без ограничивающих его плоскостей, тогда как они могут существовать без него. Таково же, по их рассуждению, отношение линий к плоскостям и, наконец, точек, из которых образуются сами линии, к линиям. Точку же - эту наименьшую единицу пространства, которая отвлечена не только от высоты и ширины, но и от длины и, следовательно, от всякой пространственности, эту абстракцию, не имеющую вообще отношения к протяженности, а лишь к опре­делению границ - они отождествляли с единицей, т.е. с элементом счисления. В силу этого число явилось им как бы некой основной сутью, какой мир вещей не только представляется мышлению, но из которой он реально возник, составлен, построен, и притом таким образом, что линия, состоящая из двух точек, приравнивается двоице, плоскость - троице, а тело - четверице. Это заблуждение было закреплено одной особенностью греческого языка и образа мышления, которая, как ни невинна была она в своем истоке, яв­ляется, однако, опасной в своих последствиях. И мы еще, следуя обычаю наших эллинских учителей, гово­рим теперь если не об «овальных» или «циклических», то все же - о «квадратных» и «кубических» числах; мы подразумеваем под этим лишь то, что между этими

114

продуктами и их факторами существует то же отно­шение, что между числовыми выражениями одно­именных плоскостей и тел и числовыми выражения­ми ограничивающих их линий. Но вряд ли будет слишком большой смелостью утверждать, что этот оборот речи не мог не сбить с толку умы, не привык­шие к абстрактному мышлению. Разве трудно было принять параллелизм двух рядов явлений за их тож­дество? Разве пространственное тело не могло пока­заться по существу тождественным тому числу, кото­рое выражает количество заключающихся в нем единиц пространства? И в таком случае разве число не должно было или не могло предстать, по крайней мере, как некий принцип, или, как мы еще теперь говорим, как «корень» плоскости и затем тела? И, в осо­бенности, разве выражение: «возвести число в куб» не называло собой ложного представления, будто тело, т.е. реальная вещь, возникает из числа, как нечто со­ставное возникает из своих элементов? А разве в та­ких сбивающих с толку оборотах речи не заключает­ся уже, как в семени, все, или, по крайней мере, большая часть пифагорейского учения о числах?

Большая часть, говорим мы, ибо одна часть этого учения, и притом самая поразительная, на первый взгляд, по крайней мере, не подходит под это объяснение. К числу сведены были не только вещи внешнего мира, но и мир духа. Так, любовь и дружба, в качестве гармонии, находящей свое высшее проявление в октаве, отождествлялись с числом восемь, здоровье - с числом семь, справедливость - с квадратным числом, что последнее, вероятно, потому, что понятие возмездия - равным на равное - напоминало образование из двух равных факторов. Вероятно, сходные сим связи по ассоциации идей соединяли понятия с соответствующими им числами и в тех случаях, в которых мы уже больше не можем проследить этой связи. Но что же, в конце концов, Означает эта исполненная великой серьезности игра мысли? Что подразумевали

115

пифагорейцы, утверждая, что и в области духа и эти­ки число составляет истинную сущность всего? Ответ на это будет таков: после того как число было возве­дено в высший тип реальности в царстве тел, есте­ственно было подчинить тому же типу и другие реаль­ности - а такими в ту эпоху, как еще и долго потом, считались понятия, рассматриваемые нами теперь как абстракции. Как нам ни трудно себе это вообразить, но несомненно, что пифагорейцы стояли как бы пе­ред некой дилеммой: или отвергнуть само существо­вание здоровья, добродетели, любви, дружбы и т.д., или же признать основной их сущностью то же, что счи­талось зерном всей остальной реальности, а именно число. Не следует также забывать о тех чарах, которые, как на то указывает история религий, заключаются в числе не только для суеверной массы, но и для самых утонченных и сильных умов; легко себе представить, с какой одурманивающей силой атмосфера этих все­объемлющих абстракций охватывает того, кто или безраздельно пребывает на этих высотах, или же не находит им достаточно сильного противовеса в дру­гих занятиях и других способностях. Святость трои­цы выступает перед нами уже у Гомера в тех молитвах, которые в одном призыве объединяют триаду богов (Зевса, Афину и Аполлона). В культе предков, выделя­ющем из общей массы отца, деда и прадеда как тритопаторес (триада отцов), как и в числе очиститель­ных жертв, обрядовых приношений, поминовений усопших, в числе граций, парк, муз и т.д., это число, так же как его квадрат - девять, занимает у греков и италийцев первенствующее положение, не менее чем у восточной ветви арийцев - не говоря уже об индуис­тской Тримурти (троице Брахмы, Вишну и Шивы) и родственных представлений - троичности первосущностей у орфиков и Ферекида. И когда пифагорей­цы обосновывают святость этого числа тем, что оно вмещает в себе начало, середину и конец, то этот ар­гумент оказывает некоторое влияние и на высокораз-

116

витый ум Аристотеля. Не без удивления встречаем мы в умозрениях Джордано Бруно и Огюста Конта силь­ные отголоски пифагорейской метафизики числа. Место, которое в этой последней принадлежит трои­це, четверице и декаде, у Огюста Конта в позднейшей, религиозной фазе его, переходит к четным числам. Наконец, один из отцов естествознания в XIX веке, Лоренц Окен, не задумываясь поместил среди своих афоризмов следующее положение: «Все, что реально, что полагаемо, что конечно - создалось из чисел; или точнее: все реальное - не что иное, как число». После этого нас не должно удивлять в устах Пифагора чудодей­ственное учение о том, что в единице, монаде, заключе­ны обе глубочайшие, образующие первооснову мира, противоположности неограниченного и ограниченно­го, что из их смешения, произведенного гармонией, воз­никли числа, составляющие сущность всех вещей и, сле­довательно, весь мир, причем нечет соответствует ограниченному, а чет - неограниченному, что, затем, декада являет собой совершеннейшее число, ибо состав­ляет сумму четырех первых чисел (1+2 + 3 +4) и т.д., и т.д. Так же нам нечего дивиться на зародившееся в Ва­вилоне и жадно подхваченное и высоко чтимое пифа­горейцами учение о «таблице противоположностей», посредством которого из мирообразующего контра­ста ограниченного и неограниченного возникает це­лый ряд из девяти других противоположностей - противоположностей покоя и движения, нечета и чета, единого и многого, правого и левого, мужского и женского, прямого и кривого, света и тьмы, добра и зла, квадрата и прямоугольника. Отсюда еще в раннюю пору возник туман, который в уме стареющего Плато­на уже обволок собой его светлое учение об идеях и окутал тьмой многие умозрительные течения после­дующего времени. Когда утомленный древний мир к началу нашего летосчисления собрал воедино множе­ство положительных систем, неопифагорейство примешало к этой смеси долю мистики - ту пряность, ко-

117

торая одна могла сделать это нелакомое блюдо снос­ным для пресыщенного вкуса вырождающегося века. Итак, - спросит нас удивленный читатель, - пер­вые «точные» исследователи были вместе с тем и пер­выми, оказавшими наибольшее влияние мистиками? Именно так. Это удивление, однако, обнаружит недо­статочное знакомство с особенностями математичес­кого ума. Правда, что острая ясность мысли, доходя­щая порой до одностороннего непризнания мировой загадки, является плодом индуктивного исследования, которому светит своим немеркнущим светочем наука о пространстве и числе. Однако в научной деятельности пифагорейцев опыт и наблюдение занимали сравни­тельно скромное место, отчасти потому, что искусство эксперимента вообще находилось еще в младенческом состоянии, отчасти же потому, что математические дис­циплины не достигли еще достаточного развития, что­бы в полной мере служить основой физическим иссле­дованиям. Кроме приведенного уже акустического основного опыта, мы не знаем других эксперимен­тальных достижений Пифагора, тогда как заслуги его в области геометрии и арифметики (припомним тео­рему, носящую его имя, и обоснование учения о про­порциях) никем не оспариваются. Между тем односто­ронний математический ум носит своеобразную печать. Чистый математик всегда склоняется к безус­ловным суждениям. Да и как могло бы быть иначе? Ему знакомы только либо удачные, либо неудавшиеся до­казательства. Понимание оттенков, тонкое различе­ние, гибкость, присущая историческому уму, совер­шенно чужды ему. (Кстати, можно отметить полярную противоположность между Гераклитом, отцом реля­тивизма, и абсолютизмом «математиков»). Отношение математического ума ко всей области вероятного и не­доказуемого в полной зависимости от случайностей темперамента и воспитания. У него нет мерила для оценки религиозных и других народных преданий. Иной раз в своей гордыне разума он радикально от-

118

вергает их все, как «нелепость», иной раз вольно под­чиняется ярму предания. В конце концов, гордое стро­ение этих наук слагается из многих этажей; опытное основание, на котором они покоятся, исчезает под вы­соко вознесшимися башнями, - оно слишком невели­ко объемом, сознание так рано осваивается с ним, что его эмпирическое происхождение легко забывается. Поэтому-то случается, что представителям этих науч­ных отраслей строгая последовательность и замкну­тость учения слишком часто заменяют собой недоста­ток внешних обоснований; слишком часто строгость дедукций совмещается в их головах с субъективным произволом в установлении предпосылок. Припом­ним также и то, что основание пифагорейской шко­лы было положено в век господства благочестия, что сам Пифагор был движим религиозными побуждени­ями не менее, чем научными, что обаяние его личнос­ти заключалось не только в ее импонирующей силе, но и в том сиянии, которым так часто осеняют чело преуспевшего новатора провозглашение новых уче­ний и введение чуждых обычаев, - и тогда мы поймем многое, что нам казалось непонятным. Старшие пифагорейцы, славившиеся своими суеверными склонно­стями и недостатком критики, были тяжеловесными и неуклюжими умами. Больше, чем другие ученики они клялись словами своего учителя: «он сам сказал» (autos epha) - этот излюбленный их возглас был для них магическим щитом, который отбрасывал все на­падки противника и отгонял все сомнения. Укоряли их также и в том, что они искажали явления природы в угоду заранее принятым взглядам и домыслами запол­няли пробелы своей системы. Живя и пребывая в сво­ей науке чисел, они, по словам Аристотеля, «соедини­ли и приладили друг к другу все то, что в числах и гармониях, по их мнению, соответствовало состояни­ям и частям неба и вселенского мирового строя. Если же где чего недоставало, они прибегали к некоторому произволу, лишь бы внести полное согласие в свою

119

теорию. Я подразумеваю, например, то, что, признав число десять - совершеннейшим и вмещающим пол­ноту всех чисел, они провозгласили, что и движущих­ся небесных тел также десять; однако же в действитель­ности видимы только девять тел, вот они и выдумали десятое - противоземлю». Еще резче отмечает этот свойственный им прием тот же Аристотель в следую­щих словах: «Далее построили они вторую, противо­поставленную нашей, землю, которую они называли противоземлей, причем они искали своих теорий и объяснений, не согласуясь с известными теориями и излюбленными взглядами своими, и воображали себя, таким образом, как бы соустроителями Вселенной».

3. Однако, чтобы вполне оценить справедливость этого суждения, следует сперва бросить взгляд на ас­трономию пифагорейцев. Именно на этом поле их де­ятельности ярче всего выступают как слабости, так и положительные качества их метода исследования, и здесь они всего теснее сплетаются между собой, порой соединяясь в нерасторжимое целое. Как мы можем припомнить, уже Анаксимандр мыслил землю отде­ленной от ее мнимой подставки, свободно реющей в пространстве и занимающей центр Вселенной. По-видимому, ни сам Пифагор, ни его ближайшие после­дователи не подвергли сомнению ни недвижимое рав­новесие земли, ни ее центральное положение. Но в то время как Анаксимандр лишь в том отошел от господ­ствовавшего прежде представления о Земле, как о плоском диске, что мыслил ее в цилиндрической фор­ме, Пифагор пошел далее. Он признал и возвестил шарообразную форму Земли. Мы не могли бы сейчас сказать, чему мы более всего обязаны этим важным достижением: правильному ли толкованию явлений (главным образом, закругленной формы земной тени, различимой в лунном затмении), или тому необосно­ванному положению, что, ввиду сферической формы неба, та же форма должна быть присуща и отдельным

120

небесным телам, или же, наконец, предрассудку, в силу которого им подобает «совершеннейшая» форма тел, т.е. сферическая. Как бы то ни было, этим был сделан новый, значительный шаг в направлении истинной, коперниковой теории Вселенной. Ибо шаровидная форма была приписана не только Земле, но без сомне­ния также и Луне, чьи фазы, быть может, более всего способствовали установлению правильного взгляда, и Солнцу, и планетам, - таким образом, было устране­но исключительное и привилегированное положение нашего небесного тела. Оно стало светилом среди све­тил. Вместе с тем шаровидная форма наиболее спо­собствовала его движению в мировом пространстве. Кораблю, если можно так выразиться, была придана самая удобная для плавания форма, якоря отрезаны, - недоставало только мощного импульса движения, что­бы двинуть его из мирной гавани. Давление более точ­но изученных фактов в соединении с постулатами школы доставили этот импульс и вместе с тем приве­ли к построению астрономической теории, которая, как бы часто она ни осмеивалась, все же рассмотрен­ная при ясном свете, пролитом на нее непредубежден­ным исследованием нашего времени, является в наших глазах одним из своеобразнейших и гениальнейших творений эллинского духа.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Дальнейшее развитие пифагорейских учений

1. Вольтер обозвал «галиматьей» астрономическое учение младших пифагорейцев, связанное с именем Филолая, а Джордж Корнуэл Льюис ругает его «диким бре­дом». И великий, но слишком скорый на суждения фран­цуз и чересчур глубокомысленный британец, оба на этот раз сильно промахнулись. Правда, это учение сплетено из истины и вымысла. Но в то время, как истина являет­ся его жизнеспособным и здоровым зерном, вымысел

121

окружал его лишь тонкой оболочкой, которая скоро порвалась и, наподобие клочьев тумана, рассеялась в воздухе. Но чтобы вполне понять побуждения, породив­шие эту систему мироздания, необходимо бросить взгляд на простейшие астрономические явления.

Ежедневно Солнце совершает свой путь с востока на запад. Вместе с тем оно восходит на небе каждый день все выше, чтобы, по истечении нескольких меся­цев, начать спускаться с достигнутой высшей точки. Соединение суточного и годового движения Солнца дает как бы подобие винтообразных изгибов или спи­рали, вроде тех, которые мы видим на раковине улит­ки, причем, как и на этой последней, промежутки меж­ду этими поворотами становятся тем уже, чем ближе они к высшей точке. Это представление едва ли могло удовлетворить те умы, которые приступали к изуче­нию небесных движений в полном доверии к их «про­стоте, постоянству и строю». Можно, конечно, назвать эту веру предрассудком. Однако же это априорное мнение до известной степени подтверждалось факта­ми тем полнее и безусловнее, чем точнее познавались они, - но и там, где этого подтверждения недостава­ло, это мнение, подобно родственному ему предполо­жению неизменной целесообразности в строении организмов, оказывало великие услуги в качестве пра­вила исследования. Однако во власти исследователей была возможность избавиться от этой сбивчивой незакономерности. Ибо сложное движение может быть незакономерным, даже если бы составляющие его ча­стичные движения и были закономерны, и тогда дол­жно произвести разложение. Цель была достигнута, когда суточное движение Солнца было отделено от его годового движения. Тогда сверкнула в уме этих ранних исследователей гениальная догадка о том, что суточное движение Солнца, так же, как Луны и звезд­ного неба в целом, не реально, а есть лишь призрач­ная видимость. Предположение о том, что Земля дви­жется с запада на восток, делало излишним допущение

122

обратного движения Солнца и Луны, планет и всего неба неподвижных звезд. Но постигли ли и провозг­ласили ли уже тогда эти пифагорейцы движение Зем­ли вокруг ее оси? Не движение вокруг оси, но некото­рое движение, которое по своему действию совпадало с тем. Это было как бы движение вокруг оси земного шара, значительно увеличенного в своем объеме. А именно, Земля, по их мнению, за двадцать четыре часа делала оборот вокруг какого-то центра. Мы сейчас займемся природой этого центра. Но сперва обратим внимание читателя на то, что как для любой точки зем­ной поверхности, так и для ее изменяющегося поло­жения относительно Солнца, Луны и звезд не состав­ляет ни малейшей разницы, совершает ли шар, на котором эта точка находится, суточный оборот вок­руг собственной оси, или же вращается по кругу, об­ращаясь к центру неизменно одной и той же сторо­ной и к концу того же срока занимая начальное положение. Едва ли можно в полной мере оценить ве­личие этого завоевания. Открытием кажущихся не­бесных движений была пробита плотина, заграждав­шая путь дальнейшему прогрессу. Отрешившись от идеи центрального положения и неподвижности Зем­ли, наука вступила на путь, который мог привести и (что недостаточно известно) с изумляющей быстротой привел к учению Коперника. И должно ли нас удивлять, что сперва было установлено не учение о вращательном движении Земли, а изложенный выше его эквивалент? Мы не можем воспринимать непос­редственно вращение небесного тела около его оси, тогда как ежедневно и ежечасно воспринимаем пере­мены его положения. Поэтому было вполне естествен­но, что после того мощного усилия мысли, которое впервые рассеяло обман чувств, научное воображение удовлетворилось тем, что заменило кажущуюся непод­вижность Земли движением, построенным по знако­мому образцу, а не таким, которое по своему характе­ру единственно и неслыханно.

123

По этому новому учению не только Земля враща­ется вокруг некоего центра, но и те небесные тела, для которых доселе Земля являлась центром их кругово­го движения; прежде всего Луна, совершающая оборот в месяц, Солнце, совершающее его в год, затем - пять видимых простым глазом планет, которые описыва­ют свои круги в различные и (за исключением Вене­ры и Меркурия) несравненно более долгие сроки; на­конец, небо неподвижных звезд, суточный оборот которого был признан кажущимся и которому также было приписано круговое движение, в высшей степе­ни медленное - ради соблюдения ли гармонии с ос­тальными небесными телами, или же (что более веро­ятно) вследствие того, что уже тогда небезызвестны были те изменения положений, которые мы знаем, как предварение равноденствий. И так как был измерен наклон плоскости, по которой совершается суточный оборот Солнца (или, как было теперь установлено, Земли), по отношению к плоскости круга годового движения Солнца, движения Луны и планет, т.е., дру­гими словами, установлено наклонное положение эк­ватора или эклиптики, - то новая теория могла точно объяснить смены времен года.

Что же представлял собой этот центр, вокруг кото­рого небесные тела вращались по концентрическим кругам? Это был не идеальный центр, а реальное тело, мировой или центральный огонь, по словам врагов учения Филолая: «дикая и фантастическая выдумка», которую, однако, всякий, кто умеет перенестись в спо­соб мышления этой ранней поры в науке и судить о ней справедливо, признает «порождением суждений по аналогии, силе которых почти невозможно было противостоять». Предположение о том, что небесные тела описывают круги, не только вплотную приближа­лось к истине; оно прежде всего потому казалось нео­провержимым, что (не говоря уже о тех частях круга, которые Солнце и Луна описывают на небесном сво­де) никогда не заходящие, околополюсные неподвиж-

124

ные звезды на наших глазах движутся по кругам; и если даже теперь это движение, вместе с общим движени­ем всего неба неподвижных звезд, было признано лишь кажущимся, то, во всяком случае, заменившему его суточному движению Земли естественно было придать тот же характер. Этим же дан был прообраз, которому должны были соответствовать движения всех небесных тел. Но земной опыт не дает нам при­мера кругового движения без его реального центра: колесо вращается вокруг своей оси, камень, прикреп­ленный к шнуру, который мы вращаем, вертится вок­руг нашей руки, приводящей его в движение. Когда, наконец, религиозное празднество призывало к пляс­ке греческих мужей и жен, то алтарь бога был тем цен­тром, который они обходили в плясовом ритме.

Однако можно было бы спросить - зачем изобре­тать центральный огонь, когда такой существует в дей­ствительности и виден каждому? Осознана была по­требность в средоточии мирового движения и в первоисточнике сил и жизни, - но, вместо того что­бы предоставить светящему нам всем Солнцу подоба­ющее ему положение, изобретено было светящееся тело, лучей которого человеческий глаз никогда не видел и - так как Земля могла быть обитаема только на стороне, обратной срединному огню - никогда не увидит. Почему было не прийти прямым путем к гелиоцентрическому учению и не остановиться на нем вместо того, чтобы блуждать среди вздорных гипотез, поистине коварной проницательностью огражден­ных от возможности проверки?

На этот вопрос есть по меньшей мере три заслужи­вающих внимания ответа. Не говоря уже о том, что раз­рыв с показаниями чувств совершается всегда постепен­но и что человеческий разум направляется обыкновенно по линии наименьшего сопротивления, но и помимо этого гелиоцентрическому учению должна была пред­шествовать теория обращения около оси, ибо невоз­можно было допустить, что и суточное и годовое дви-

125

жение Земли совершается вокруг Солнца; учению же об обращении Земли около оси со своей стороны дол­жен был, о чем мы уже говорили ранее, предшество­вать его пифагорейский эквивалент. Вторая значи­тельная помеха для победы гелиоцентрической или коперниковой доктрины, заключалась, по нашему мнению, в полной однородности Солнца и Луны. Ре­шиться на утверждение того, что великое светило дня и его скромная ночная сестра, что эти два небесных светоча, сменяющих друг друга и оборотом своим создающих единственную меру времени, что эти два столь тесно связанных светящихся тела - именно в самом существенном так глубоко различны, что Луна предназначена к безустанному скитанию, а Солнце - к неподвижности, - решиться на это, несомненно, можно было лишь тогда, когда все другие пути мысли были уже закрыты. Наконец, третье, и самое главное: Солнце в качестве центрального тела ни в коем слу­чае не могло доставить мысли того удовлетворения, которое давал ей мировой огонь. Наше Солнце есть средоточие планетной системы, наряду с которой без видимого плана, без доступного разуму порядка суще­ствуют бесчисленные другие системы. Примириться с этой теорией, как и со всяким самоограничением во­обще, человеческий разум может лишь тогда, когда ти­рания фактов не оставляет ему другого выхода. Но сперва он ищет не такого раздробленного миропостижения, а целостной картины мира. Это искание по­рождается естественным стремлением к интеллекту­альному упрощению или увлечению, к которому в данном случае присоединились сильно развитые эс­тетические и религиозные устремления.

Ибо кто усомнится в том, что фантазия и чувство играли немалую роль при разработке этой картины мира? Вращение божественных небесных тел, число которых после присоединения вымышленной противоземли было возведено до священной «десятерицы», было названо «танцем». С ритмом звездного танца со-

126

единялся ритм этим круговращением порождаемого, неустанно текущего потока звуков, столь известного и прославленного под именем гармонии сфер. Центр небесного хоровода, мировой огонь, среди многочис­ленных своих названий, как-то: «Матерь богов», «твер­дыня Зевса» и т.д., имел два имени, останавливающих на себе особенное внимание. Он назывался «алтарем» и «очагом Вселенной». Как молящиеся окружают алтарь, так кружат светила вокруг святого источника всяческой жизни и всяческого движения. И как огонь очага явля­ется божественно чтимым средоточием человеческого жилища, как пылающее, неугасимое пламя на городс­ком очаге в пританеуме почитается освященным цен­тром всякой греческой общины - так мировой очаг служит святым средоточием Вселенной, или космоса. Отсюда лучится свет и тепло, отсюда Солнце черпает свой жар, который оно затем передает обеим Землям и Луне наподобие того, как мать невесты на свадебном обряде зажигает огонь для нового очага от родитель­ского очага, или вновь основывающаяся колония уно­сит с собой огонь из родного города. Здесь сплетают­ся все нити эллинского мировоззрения: повышенная радость бытия, благоговение перед управляемой бо­жественными силами Вселенной, высокое чувство красоты, соразмерности и гармонии, и не в малой сте­пени - культ покоя и мира в государстве и семье. Та­ким образом, при этом миропостижении Вселенная, окруженная огненным кругом горного «Олимпа», как некой стеной, являлась одновременно и верным кро­вом, и святилищем, и созданием искусства. Другим ве­кам не пришлось уже больше видеть столь же величе­ственную и столь утешительную картину мира.

2. Нам предстоит, однако, измерить то, чем поступился разум ради доставления такого поистине чудес­ного удовлетворения запросам души. Цена была не слишком высока. Ибо и в самих «грезах пифагорейцев» по большей части кроется зернышко истины; а где и его

127

нет, там открыт, по крайней мере, тот путь, продолже­ние которого было неизбежным достижением истины. Что на первый взгляд кажется произвольнее учения о гармонии сфер? Несомненно, что в основе своей оно обязано происхождением эстетической потребности, облекшейся в следующую проблему: как может там, где глазу предстоит столь чудное зрелище, оставаться не­затронутым братский орган слуха? Однако же гипоте­за, на которую давался ответ, вовсе не была неразумной. Если пространство, в котором движутся светила, не со­вершенно пусто, то наполняющее его вещество долж­но находиться в состоянии колебаний, которые сами по себе могут быть слышимы. «Не допустимо ли, - спрашивал в наше время не кто иной, как великий ос­нователь эволюционной теории Карл Эрнст фон Бэр, - некое звучание мирового пространства. Некая гармония сфер, слышимая иными, чем наши, органа­ми слуха?» И не лишена находчивости отповедь, кото­рую наши философы давали тем, кто дивился на то, что мы в действительности не слышим этого шума и этих звуков. Указывая на кузнецов, которые глухи к посто­янному, равномерному удару молота в кузнице, они как бы предвосхищали учение Томаса Гоббса, согласно ко­торому смена чувственных раздражений - перерыв, изменение степени или свойства - есть непременное условие для их восприятия. Даже их утверждение, что разница в скорости движений светил создает не толь­ко различие в высоте звука, но и их гармоническое со­гласие, как бы висело в воздухе. Здесь художественно­му воображению пифагорейцев был открыт широкий простор ввиду того, что хотя они и определяли с приблизительной точностью части кривой, описываемые планетами в известные промежутки времени, т.е. угло­вые скорости их движений, но совершенно не в состо­янии были определять расстояния планет и вывести из них абсолютную скорость их движения.

Однако и здесь мы должны будем прийти к более снисходительному суждению. Не нужно забывать, что

128

незыблемое представление о строгом, правящем кос­мосом порядке и закономерности в пифагорейских кругах могло опираться только на геометрические, арифметические и, в связи с акустикой, являющейся исходной точкой их естествознания, на музыкальные отношения. За этими же последними признаны были абсолютная простота, симметрия и гармония. О силах, вызывающих небесные движения, они ничего не зна­ли и не гадали. Поэтому-то, кстати сказать, их потреб­ности в порядке не доставили бы удовлетворения эллиптические пути планет, если бы они были им известны, ибо они не сумели бы увидеть в этих кри­вых равнодействующие двух прямолинейно действу­ющих сил. «Их небо все - число и гармония», - со­общает Аристотель. Верная и значительная мысль была - можно так определить - облечена в несоот­ветствующую ей форму; еще недоставало искусства найти закономерность там, где она действительно была, - но все же лучше искать ее хотя бы там, где ее нет, чем вовсе не искать.

Далее, предположение о том, что Солнце светит за­имствованным светом, должно было главным образом основываться на вышеупомянутом параллелизме Сол­нца и Луны. Кроме того, могло казаться, что постра­дает единство мировой концепции, если так близко от мирового центра будет находиться другой самостоя­тельный источник света. Совершенно избегнуть его, конечно, было нельзя. Этим вторым источником све­та являлся упомянутый уже опоясывающий Вселенную и заключающий в себе все элементы в их полной чис­тоте «Олимп», от которого заимствовали весь свой свет системы неподвижных звезд, может быть, также и планеты, и часть своего света - Солнце, подверга­ющееся слишком частым затмениям. К тому же Солн­це рассматривалось одновременно как пористое и стекловидное тело, равно приспособленное к собира­нию лучей и к дальнейшей их передаче. Что касается другого грандиозного вымысла - противоземли, то

129

здесь мы должны довериться свидетельству Аристоте­ля, утверждавшего, что она не в малой степени обяза­на своим происхождением святости «десятирицы». Но так как введение нового мирового тела и помещение его между Землей и мировым огнем должно было выз­вать многочисленные и важные последствия, то мы не можем сомневаться в том, что наблюдение за этими яв­лениями также участвовало в создании этой фикции, и, следовательно, она возникла в сознании пифагорей­ских исследователей не в силу одной только извест­ной великому стагириту причин. Неполнота наших сведений в данной области мешает нам составить точ­ное суждение. Однако мнение Бёка, будто противоземля должна была служить щитом, скрывающим мировой огонь от глаз земных обитателей, и, таким образом, объясняла его невидимость, кажется нам несостоятель­ным. Задача эта в достаточной мере выполнялась запад­ным, обращенным к центральному огню, земным по­лушарием. Вероятнее то, что противоземля была придумана отчасти потому, что легче было объяснить столь частые лунные затмения, если для этой цели, кро­ме тени Земли, служила также и тень противоземли.

Однако красноречивее всякой аргументации гово­рят исторические факты. Они свидетельствуют о том, что гипотеза центрального огня была скорее стиму­лом, нежели помехой научному прогрессу. Недаром из нее менее, чем за полтора века, возникла гелиоцентри­ческая теория. Фантастические порождения системы Филолая распались один за другим - начало этому по­ложила противоземля. Расширение географического горизонта нанесло смертельный удар этому измышле­нию. Когда, самое позднее в VI в., в Грецию проникли более точные сведения об открытиях, сопровождав­ших путешествие карфагенца Анно, проникшего за считавшийся неприступным западный предел земли, за Геркулесовы Столпы (Гибралтарский пролив), и когда, вскоре после этого, благодаря походу Алексан­дра в Индию, знание Восточной Азии также приобре-

130

ло более определенный характер, тогда покачнулась почва, на которой пифагорейцы возвели свое здание гипотез. Стал доступным как бы некий сторожевой пост, с которого должна была отрыться взору предпо­лагаемая противоземля. И когда все же не увидели ни ее, ни лишенного теперь последней защиты централь­ного огня, тогда неизбежно разрушилась эта часть пи­фагорейской мировой системы. На этом дело не ос­тановилось. Вместе с отказом от мнимого центра суточного вращения Земли пришлось отказаться и от него самого; место того, что мы назвали эквивалентом учения об обращении Земли около оси, заняло теперь само это учение. Экфаит, один из младших пифаго­рейцев, учил тому, что Земля вращается вокруг своей оси. К этому этапу пути, ведущего к гелиоцентричес­кой теории, вскоре присоединился еще один. Явление необыкновенного прироста света, наблюдаемое по временам на планетах, было сперва замечено по отно­шению к Меркурию и Венере. Невозможно было объяснить этот феномен иначе, как его истинной причиной, т.е. временным приближением этих блуждаю­щих светил к Земле. Этим же доказывалась невозмож­ность предположения, что они вращаются вокруг Земли концентрическими кругами. И так как именно два ближайших соседа Солнца своим оборотом вок­руг него в течение года всего яснее выдавали свою принадлежность к этому светилу, то из всех планет они были первыми, чьи движения были связаны с дви­жением Солнца. Это было великим делом гениально­го, скрывавшего мощный дух в безобразном теле, рав­но искусного в разных областях науки и литературы Геракпида из 123.

Гераклеи на Черном море, человека, посещавшего школы Платона и Аристотеля, но также бывшего и в живом общении с последними пифагорейцами. Одна­ко и на этом еще нельзя было остановиться. Так как и Марс также претерпевал значительные колебания силы света, замеченные и при тогдашних, столь несовершен-

131

назад содержание далее



ПОИСК:







© Алексей Злыгостев, дизайн, подборка материалов, разработка ПО 2001–2019
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'
Сайт создан при помощи Богданова В.В. (ТТИ ЮФУ в г.Таганроге)