мон», низвергнутый из своей небесной родины в «долину скорби», в «безрадостные пределы», где она принимает разнообразнейшие обличил, то мальчика, то девочки, то кустарника, то птицы или рыбы (обо всем этом Эмпедокл говорит по собственному опыту), к этой земной юдоли его приковывает совершенное им преступление, порой смертоубийство или клятвопреступление, и если он, этот «бесприютный скиталец» и возвращается на свою прародину, то не ранее как через 30 000 ор или 10 000 лет. Это учение уже не ново для нас. Это - орфико-пифагорейское учение о душе, воспринятое Эмпедоклом (который вообще горячо прославляет «великую сокровищницу духа» 11ифагора и воздает ему дань благодарности) и воспроизведенное им в ярких красках со всеми чарами безудержного и вдохновенного красноречия. В проникновенных стихах изображает он те роковые ошибки, на которые обрекает людей, не посвященных в тайну странствия души, сама их благочестивая вера. Ослепленный отец, замыслив принести приятную богам жертву, сам того не зная, закалывает собственного сына и, шепча слова молитвы, готовится к ужасной трапезе. Подобно этому сыны пожирают свою мать, и слишком поздно преступники взывают к смерти, которая охранила бы их от совершения страшных преступлений. Лишь через постепенное, тысячелетиями длящееся просветление даю злосчастным снова стать богами, после того как в качестве прорицателей, поэтов, врачей и руководителей человечества они достигнут высших ступеней земного существования. Рука об руку с нравственным совершенствованием действуют внешние обряды посвящения, окропления; им философ посвятил отдельное поэтическое произведение - книгу «Очищений», немногие отрывки которой вместе с фрагментами трех книг «О природе» составляют его литературное наследие.
Как же объяснить, что два столь глубоко различных учения, казалось бы, совершенно исключающих друг
262
друга, в таком полном согласии соединяются в уме одного человека? Ходячее понятие эклектизма мало или вовсе ничего не объясняет. Ибо как неглубок и неразборчив должен был быть мыслитель, провозгласивший оба эти учения как выражение своего глубочайшего убеждения, если бы между этой спиритуалистической доктриной и той материалистической действительно была столь глубокая пропасть, как это кажется на первый, по крайней мере, взгляд! На самом деле это совсем не так. Мнимое противоречие частью вовсе не существует, частью же лежит на ответственности не одного только Эмпедокла. В его глазах «демон» души столь же мало, как в глазах его предшественников сама душа (психея), является носителем душевных свойств, характеризующих индивидуум или род. Относительно этого он выражается совершенно определенно, говоря о собственном предсуществовании; ибо «куст», «птица» или «рыба», которыми он прежде, якобы, был, разумеется, ничем не походили на богато одаренную человеческую личность, какой он является ныне. То же видим мы и в народном веровании, отраженном еще гомеровским эпосом. Как бы нам это ни казалось странным, однако же нет ни малейшего сомнения в том что «психея» у Гомера играет такую же праздную роль в человеческом земном существовании, как и демон души у Эмпедокла. Кажется, будто она существует лишь затем, чтобы в смертный час отделиться от тела и длить свое существование в преисподней. Нигде нельзя найти, чтобы она рассматривалась как живая сила, мыслящая, желающая и чувствующая в нас. Все эти функции приписываются совершенно иному, преходящему существу, при смерти человека и животного растворяющемуся в воздухе. В силу этого с полным правом можно было бы говорить о теории двух душ у Гомера. Эта вторая, смертная душа называется «тюмос» (thymos). Это слово тождественно латинскому fumus (дым), санскритскому dhumas, древнеславянскому дыму и т.д. Непонятная природа этой души-дыма вы-
263
ясняется благодаря одному наблюдению Альфреда фон Кремера, который, исследуя восточные народы и их культурные слои, указал на то, что «пар, поднимающийся от свежепролитой, еще теплой крови» рассматривается, как душевная сила. Эта душа-дым, следы первоначального значения которого можно еще найти в некоторых оборотах Гомера, - так, при возвращении к жизни человека, потерявшего сознание, «тюмос», готовившийся рассеяться, снова собирается в груди или в желудке, имеет, как об этом свидетельствует наличность этого слова, частью с сохранением того же значения во многих родственных языках, более древнее происхождение, нежели исключительно греческая «психея». Когда после этого вошло в сознание понятие души-дыхания, оно нашло почву уже занятой душой-дымом или душой-кровью и поэтому должно было довольствоваться более скромной и вместе с тем более возвышенной ролью. В течение долгих столетий отношения оставались те же. «Доколе движутся члены, спит душа, одна происходящая от богов», - говорит поэт Пиндар, как он, так и народное верование не отказывали ей в активности только во время сна человека. Когда же научные приемы мысли начали распространяться и на феномены души, снова повторился процесс мышления, разыгравшийся уже много столетий назад. Давно побледневшее, утратившее связь со своим происхождением понятие «тюмоса» не могло удовлетворить потребности в материальном принципе, - таким образом, Эмпедокл, увидевший в крови сердца носителя душевной деятельности, как бы вторично открыл душу крови. Если он при этом не отказался и от веры в бессмертную душу, то он поступал, во всяком случае, не менее непоследовательно, чем авторы эпоса, а также и его непосредственный предшественник Парменид. Ибо и тот также сводил как индивидуальные свойства человека, так и его временные душевные состояния к материальным причинам; более того, он приписывал
264
телу, покинутому душой, даже способность некоторого восприятия, а именно восприятия темного, холодного и недвижного, и, кроме того, всему вообще сущему; следовательно, и таким вещам, которые ни в одной стадии своего существования не были связаны с «психеей», приписывал особого рода познание. Несмотря на все это он, однако, никоим образом не порывал с верой в душу и ее бессмертие; вернее предположить, что он, очевидно под влиянием орфиков, верил, что души нисходят в Аид с тем, чтобы оттуда снова возвратиться на землю. То же можно сказать и о младшем пифагорийце Филапае. Ибо подобно тому, как Парменид выводил «разум людей» из состава и «смешения» стихий в различных частях их тела, так Филолай самую душу называет «смешением и согласием» телесных моментов, что, однако, не мешает ему верить в субстанциальную душу и в то, что она по учению «древних богопосвященных и прорицателей» в наказание за искупление ниспослана в тело. подведем итог сказанному. Возможность обойтись без веры в бессмертную душу не мешала Эмпедоклу развить эту веру с представителями народных верований и с его философскими предшественниками и современниками, что свидетельствует лишь о том, что и он, подобно всем им, был движим религиозными побуждениям менее, чем научными. Однако не впадает ли он в противоречие, ставя судьбу души в зависимость от потов людей, в которых она находит свое временное обиталище, и в тоже время выводя умственный и душевный уклад людей, т.е. самый источник их поступков, из материального состава их тела? Без сомнения, так. Однако это противоречие делили с ним не одни только орфики, ибо несомненно, что душа (психея) означала для них лишь то же, что и для Пиндара и Парменида, - уже в гомеровских гимнах можно проследить зерно того противоречия. Ибо что могли бы мы возразить тому, нашел бы несообразным, что в «Одиссее» отдельные, по крайней мере, души, как, например, Титиоса, Танта-
265
ла, Сизифа, несут такие кары за провинности, ответственность за которые по общим представлениям, царящим во всем эпосе вплоть до древнейших его частей, не падает на саму бессмертную душу? История религий всех времен вообще преисполнена подобных несообразностей. Нужно ли напоминать о противоречии предопределения и «вменения» в средневековом учении церкви или о столь близком к орфической доктрине буддистском учении о новых, имеющих значение наказаний, рождениях умершего, за которым в то же время не признается субстанциальной души? Как трудно, если не вовсе невозможно было устранить это противоречие из центрального учения наиболее распространенной религии, - об этом красноречиво свидетельствуют изумительно глубокомысленные и тонкие разъяснения этого противоречия в «Вопросах царя Милинды». Характерна для Эмпедокла лишь та необычайная интенсивность, с которой эти оба враждующие между собой стремления владели - с одной стороны его научным мышлением, с другой - его религиозным чувством. Таким предстает он нашему взору (и это придает его цельному облику как бы некоторые черты барокко): проникнутым глубокой религиозностью членом орфического братства, - и в то же время ревностным пионером научного воззрения на природу; запоздалым учеником древних мистиков и посвященных жрецов, - и в то же время непосредственным предшественником физиков-атомистов. Если этот раскол и причиняет некоторый ущерб цельности его системы, до известного пункта проведен ной с необычайной строгостью, зато он является блестящим показателем всесторонней одаренности и внутренней полноты его богатой природы.
8. Однако мы не встречаем почти ни единого следа этой двойственности там, где всего больше ожидали бы встретить ее, а именно в учении Эмпедокла о богах. Здесь ему удалось соединить обе части его системы в почти совершенно ясной и цельной гармонии
266
Конечно, одаренная силой и сознанием материя не допускала существования наряду с ней внемирного, правящего миром, направляющего и даже творящего его Божества; но ничто не препятствовало вере в божественные существа, по природе родственные миру, существа, которые мы уже встречали у гилозоистов и назвали второстепенными богами. Подобно тому, как все четыре, чтимые как божественные, стихии во время своего единения сливаются в «Сфэйросе» и утрачивают обособленное существование, ту же участь претерпевают (и по всей вероятности, в тот же период, восстанавливающий первичное всеединство) и другие боги, чье бессмертие Эмпедокл определенно отрицает, называя их не вечными, а лишь долговечными.
Мировые периоды, определяющие границы этим долгим существованиям, вместе с тем, вероятно, чинили препоны и судьбам демонов душ. Таким образом, одни и те же узы связывают учение Эмпедокла о богах и о душе, причем всем обособленным существованиям, согласно стремящимся к полному единству существования, положена одна и та же цель. Лишь об одном из этих, так сказать, второстепенных богов имеем мы более определенные сведения. Это Аполлон, которого Эмпедокл (отрицая за ним обладание человеческими членами) в замечательном стихе называет «святым, неизреченным, быстрой мыслью пробегающим мир, душевным существом (phren)». Однако неуместным кажется нам отождествлять этого демона со «Сфэйросом» - Всебожеством или самой одухотворенной Вселенной - и ставить его над ним, который и с в себе самом заключает.
Итак, направленный на Эмпедокла упрек в эклектизме, который не умел бы внутренне примирить единенное им чуждое идейное достояние, оказывается лишенным серьезного основания. Некоторое основание, однако, придает ему один недостаток мышление Эмпедокла, неразрывно связанный с его высшими чувствами. Его неутомимо деятельному, вечно спеша-
267
щему за новыми проблемами, живо чувствующему природу духу недоставало, с одной стороны, терпения, нужного на то, чтобы каждую мысль продумать до конца, с другой же - вопреки преизбыточному богатству его воображения - той властной невозмутимости и презрения к ограничениям, налагаемым познанием факторов, которые помогли Анаксагору возвести его фиктивную химию в научную систему, хотя внешне и не выдерживающую критики, зато внутренне прочно спаянную. Эта особенность Эмпедокла всего яснее сказывается в его отношении к учениям представителей элейской школы. В том, что ему была известна дидактическая поэма Ксенофана, мы не сомневались бы и в том случае, если бы случайная полемическая ссылка и не давала нам в этом полной уверенности. Его пантеизм, завершающийся учением о «Сфэйросе», его полемика против антропоморфизма народных верований, однажды, по крайней мере как мы видели раньше, открыто высказанная, могли быть вызваны предшествующей детальностью колофонского рапсода. Эмпедокл не раз перефразировал Парменида, - вообще он, повидимому, был близко знаком с его поэмой. Посвященные физике в широком смысле этого слова учения его предшественника из «Слов мнения» оказали на него мощное влияние. В меньшей степени можно сказать это относительно метафизики Парменида. Правда, он воспринял и почти буквально повторил его априористические доводы против возможности возникновения и уничтожения. Но то, что мы называли вторым постулатом учения о веществе, выступает в системе Анаксагора несравненно резче и определеннее, чем у Эмпедокла. Правда, мы и у него находим общее утверждение, что стихии остаются неизменно теми же, однако более точного проведения этого принципа у него нет. Вся его оптика основывается на той предпосылке, что всякой стихии изначально присуща одна определенная окраска; но относительно того, как из этих основных красок возникает все бесконечное многообразие различно ок-
268
рашенных веществ, и как вообще возможно, что четыре стихии, «перекрещиваясь между собой, меняют облик», - относительно этого он, во всяком случае, не дал им определенного ответа, столь же стройного и согласного с постулатом «качественного постоянства», как тот, который являет собой учение Анаксагора о веществе, хотя и противоречащее фактам, но зато строго соблюдающее верность этому постулату. И то обстоятельство, что по отношению к Анаксагору у нас нет ни единого доказательства того, что он знал философскую поэму Парменида или принимал ее хотя бы в основных чертах, утверждает нас в нашем убеждении, что не только первый, но в равной степени и второй постулат учения о веществе с внутренней неизбежностью развился из теорий ионийских физиологов и что элеатам мы обязаны лишь их точной формулировкой, а не открытием. Вместе с этим мы, по моему мнению, находим
роскошный ответ на тот вопрос, из которого исходили две последние главы нашего изложения.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Историки
I. Не в одной только области естествознания вступили греки на путь умственного освобождения. Мифический склад мышления находится в связи с известнойI ограниченностью кругозора времени и пространства, случайные расширения его составляли предмет нашего исследования. Одновременно и основательно были раздвинуты оба эти горизонта благодаря возникновению двух родственных наук, работа над которыми объединилась в одних руках.
Из городских хроник, из церковных записей и перечня побед в национальных играх возникло начало греческой истории. Наемные солдаты, морские разбойники и колонисты стали пионерами землеведения. Обе области знания охватил, своим сильным самостоя-
269
обширные сведения значительно расширили его кругозор и дали ему возможность мудрыми советами направлять своих ионийских земляков во время их великого восстания против персидского владычества (502-496 гг.) и послужить опытным посредником. Результаты своих исследований он изложил в двух сочинениях, от которых уцелели лишь жалкие остатки: из книг его «Землеописания», названных по имени трех частей света - Европы, Азии и Ливии (Африки) и из четырех книг Генеалогии». Как громогласные трубы в чистом утреннем воздухе звучат самоуверенные, рассудочно ясные и спокойные слова, поставленные во главе его последнего исторического произведения: «Так говорит Гекатей Милетский. Я написал это так, как мне оно казалось истинным, ибо разноречивы мнения эллинов и смешными кажутся мне». Снова стоим мы у колыбели критики. Подобную тому как Ксенофан применил критический дух к исследованию всей природы - Гекатей сделал это по отношению ко всему человеческому. Почему и как он это сделал - об этом в достаточной мере явствует его смелое вступление. Противоречия в исторических преданиях вынуждают его делать среди них выбор. Их нелепость, т.е. несогласие с тем, что ему представлялось правдоподобным и возможным - из чего мы видим, что и он подпал под влияние рационалистического просвещения - внушили ему мужество с резкой критикой напасть на эти предания. Ему мало принять одну версию и отвергнуть другую; он считал себя вправе переделать эти легенды, дабы извлечь из легендарной оболочки истинное зерно. Недаром хочет он излагать события так, как они ему кажутся истинными. Перед ним не было источников или свидетельств, давность, происхождение или взаимную зависимость которых он мог бы подвергать исследованию, ибо тогда в Греции еще не велось правильных записей современных событий. Исторический материал проходит через легенду и ее рассказчика-поэта, к которому с 600 года присоединились и писатели
270
прозаики. Следовательно, ни очевидцев событий, ни сведений, за достоверность которых можно было поручиться, у Гекатея не было. Один лишь внутренний критерий был в его распоряжении; он должен был или отказаться от критики, или пользоваться ею вполне субъективно. У него и не могло создаться иного метода, кроме так называемого, полуисторического, или, иначе говоря, рационалистического - термин, которым злоупотребляют и которого мы поэтому предпочли бы избежать. Основательное знакомство с чужеземными преданиями и историей не только пробудило недоверие к национальным легендам, но и предначертало путь, по которому должен был идти всякий, имеющий дело с ними и не принявший решения отказаться с дерзновенным радикализмом от всей мифической традиции. Вспомним случай, произошедший в египетских Фивах с исследователем, пользующимся широкой известностью, и характеризующий впечатление, получаемое им и ему подобными от столкновения с более древними культурными народами. Он показал Фивским священникам, - вероятно, не без чувства самодовольства - свою родословную, во главе которой стоял предок божественного происхождения, отделенный от него всего пятнадцатью поколениями. Тогда священники провели его в галерею, в которой были выставлены статуи первосвященников Фив. Их было целых триста сорок пять! Каждая статуя, по уверению его гладко выбритых спутников, была воздвигнута при жизни его оригинала; священнический сан передавался по наследству, и в этом Длинном ряду он переходил каждый раз от отца к сыну, - все они были люди, как все, - ни один не был богом, или хотя бы полубогом. Прежде, добавили они, боги действительно жили на земле, но весь долгий промежуток времени, последовавший за этим, наполнен Документально засвидетельствованной человеческой Историей! Трудно изобразить впечатление, которое такое сообщение произвело на этого грека. Он должен был испытать нечто подобное тому, как если бы потолок га-
271
лереи, в которой он стоял, поднялся в этом миг над его головой беспредельно ввысь и оттеснил небесный свод. Область человеческой истории раздвинулась до безграничности, в то время как поле действия божественных сил все более и более сокращалось. В событиях, относящихся по достоверным свидетельствам к сравнительно недавнему времени, как, например, поход аргонавтов или Троянская война, боги и герои никоим образом не могли принимать участие. Все в них должно было происходить приблизительно так, как оно происходит в настоящее время; к происшествиям эпохи, бывшей доселе ареной сверхъестественных чудес и необычайных приключений, надлежало приложить мерило возможного, естественного и потому заслуживающего веры. То, что Геракл привел быков, украденных у Гериона, из легендарной, лежащей якобы поблизости от Испании, Эритейи в греческие Микены, казалось ему неправдоподобным; вероятнее было предположить, что Герион правил землей, находящейся на северо-западе от Эллады (в Эпире), славившейся своими сильными красивыми быками и получившей, очевидно, название Эритейи (красной земли) за кирпичную окраску своей почвы. Подобное звуковое указание и вообще весь неисчерпаемый источник этимологии играли большую роль в его толковании мифов.
Таким образом, события, связанные с Троянской войной, были истолкованы исторически, подобно тому как мы это вскоре увидим у Геродота. Но даже легендарный зверь вроде трехголового адского пса Цербера не находил пощады перед судом критика сказаний. Неизвестно, на основании каких источников он был отождествлен со страшной змеей, жилищем которой был некогда лаконский мыс Тэнарон. Однако довольно. Мы должны были лишь указать первое вторжение духа критики и сомнения в область исторических исследований греков и выяснить положение, которое по необходимости заняла и утвердила в этой области скептическая мысль.
272
2. Геродот из Галикарнаса (родился незадолго до 480 года), творец художественного исторического сочинения, которое будет восхищать человеческие сердца, доколе они будут биться на земле, был тоже мыслителем в своем роде. Степень его оригинальности трудно определить, ибо у нас нет материала для сравнения. Однако именно потому, что Геродот представляет не только самого себя, но и некоторых из своих современников, сочинения которых не дошли до нас, необходимо остановиться на нем несколько подробнее. Да и что может быть приятнее, как зачерпнуть из этого чудного освежающего источника? Уже само начало его с необычайным искусством построенного изложения, связывающего историю человечества с географией и сплетающего в единую ткань все нити многообразных историй народов - уже одно начало в высшей степени поучительно для нас. Он задается вопросом о происхождении древнего раздора, разделяющего запад и восток и достигавшего своей высшей точки в персидских войнах - главном объекте геродотовских исторических повествований. Прежде чем обратиться к первому азиатскому властителю, воевавшему с греками и покорившему их - к лидийскому царю Крезу, он устремляет мысль на Троянскую войну и на ее причину - увоз Елены, которому он опять-таки предпосылает связанную с ним, по его представлению, историю судьбы, постигшей Европу и Медею.
Но какая своеобразная, хотелось бы сказать современная, печать лежит здесь на всех этих образах и событиях, так хорошо знакомых нам из героических сказаний Греции! Не ревность Геры виной тому, что Ио, возлюбленная Зевса, обращенная в корову считается в далеких странах, - не владыка неба уволит Европу в образе быка, - не о чародейке Медее, внучке солнечного бога, и не о ее участии в добывании золотого руна идет речь. Лучезарные героини уступили место бесцветным принцессам; вместо главного бога и богоподобного героя Ясона выступают финикийс-
273
кие купцы, критские морские разбойники, греческие пираты. Второе похищение женщин является возмездием за первое, третье - должно искупить вину второго. Требования международного права провозглашаются герольдами и посредниками, и лишь когда преступники уклоняются от кары - пострадавшие сами творят суд, воздавая равное за равное.
Всякий узнает в этом полуисторический метод, применявшийся Гекатеем, но в большем масштабе и расширенный, прагматизированный сближением с мнимоисторическими эпизодами. Для подтверждения своих слов Геродот ссылается на финикийцев и персов, которые приписывали грекам вину раздора. Они указывали на ту суровость, с какой греки взялись отомстить за похищение женщины, снарядив могущественный флот и ради одной единственной женщины обложив и разрушив Илион. При этом финикийцы прилагали все старания к тому, чтобы выгородить своих земляков, уверяя, что Ио совсем не была силой уведена на палубу корабля, увезшего ее с ее аргивской родины, - вернее, что она вступила в слишком близкие отношения с капитаном и, боясь последствий своей ошибки, добровольно бежала, страшась родительского гнева. Что вызывало такую историческую анекдотичность и принижение величественного образа легенды? Вероятнее всего тот же мотив, который мы уже встречали у Гекатея: вытекающее из расширения исторического горизонта стремление все более и более суживать границы сверхъестественного, благодаря чему величественные, напоенные поэзией образы легенды опускались до уровня естественного и правдоподобного, а вместе с тем низменного и пошлого. Сам Геродот, во всяком случае, настолько осторожен, что воздерживается от всякого суждения об историчности передаваемых им фактов. Но то, что он пересказывает в таких значительных случаях мнения чужеземных и потому равнодушно без благоговения относящихся к эллинскому мифу ученых или «знатоков легенд», дос-
274
таточно свидетельствует о том, что и у него простодушное верование наивной эпохи уступило место рассудку. Это проглядывает еще яснее в его собственной интерпретации Троянской легенды. Вместе с Гекатеем он уверяет, что Елена находилась не в Трое, а в Египте во время осады города. Неблагоприятные ветры занесли туда Париса, и благородный царь Протей задержал у себя супругу Менелая, чтобы возвратить ее тяжко оскорбленному, законному мужу. Мы не будем здесь разбираться в том, как возникло это верование в Египте, как воспользовался им поэт Стезихор и как Геродот пытался подтвердить его строками из «Илиады». Но в высшей степени характерно для нового образа мышления усердие, с которым он старается подкрепить внутренними мотивами эту псевдоисторическую версию.
Троянцы не прекращали долгих невзгод войны выдачей Елены лишь потому, что ее и не было в Трое. «Ибо ни Приам, ни его сыновья не могли бы быть настолько сумасбродны, чтобы жертвовать своей жизнью, жизнью детей и благом Илиона только ради того, чтобы Елена осталась женой Париса». Отказ был бы еще понятен в начале борьбы, но не после этих столкновений, в которых погибало такое количество сограждан и по два, по три сына Приама; надо помнить и тот факт, что не Парис был наследником престола, а Гектор, старший и несравненно более доблестный царский сын, и т.д. и т.д.
Вот еще пример такого полуисторического метода. О происхождении оракула в Додоне местные жрицы рассказывали историку следующее. Черная голубка прилетела туда из египетских Фив и с дерева возвестила человеческой речью приказание основать здесь храм оракула. «Но как могло случиться, - почти трусливо замечает Геродот, - что голубь заговорил человеческим языком?» И так как жрицы тут же сообщили ему, что одновременно с этим другая черная голубка прилетела в Ливию и положила там основание Аммонского оракула, то историк не останавливается перед тем, чтобы уви-
275
деть в этой легенде отголосок им самим слышанного в Фивах сообщения. Две святые женщины, увезенные финикийцами, были проданы в рабство - одна в Ливию, другая в Грецию, где они и основали эти прославленные в древности храмы оракулов. Эту самоуверенную выдумку, свидетельствующую о высокомерии египтян, принимает он за истину, и она вызывает у него лишь мимолетный скептицизм, выразившийся в замечании: «но откуда могли они иметь об этом такие точные сведения?» Чужестранка могла сойти за птицу для жителей Додоны, так как ее непонятный говор напоминал им скорее птичий щебет, чем человеческую речь. Черной же голубкой египтянка была названа благодаря темному цвету кожи. По истечении некоторого времени она научилась местному языку: это означало, что голубь заговорил по-человечески. Наконец, она получила весть о своей сестре, попавшей в Ливию, и распространила ее в Додоне. Мы улыбаемся этому курьезному сплетению детской наивности и прозорливого умничанья. Но когда мы вспомним, какую большую роль играл процесс историзирования в духовном прогрессе человечества, наше неудовольствие, вызванное безобразным искажением народных преданий, рассеивается, и мы вновь серьезно относимся к делу. Поэзия мифов претендовала на действительность, - что мудреного, что действительность, со своей стороны, вторглась в область поэзии? Определенное разграничение обеих областей было совершенно немыслимо при несовершенных способах исследований того времени. Еще и поныне этот спор о владениях не вполне разрешен. Если «отец истории» и был склонен пользоваться для истории всякой легендой, носящей мало-мальски исторический характер, то в настоящее время противоположное направление переходит в обратную крайность.
3. Если толкование легенд было вызвано расширением временного и пространственного горизонтов, а также обменом мнений с чужестранными и потому
276
равнодушными исследователями народных преданий, то этому немало способствовала и мучительная, жаждущая примирения борьба между старой верой и новым знанием. Расширение опыта и господства над природой укрепило веру в постоянство ее законов. Но как избежать резкого, нечестивого разрыва с издавна священными традициями? Историзирующее толкование преданий жертвует одной частью, чтобы спасти остальное. Это была одна из тех «срединностей», за которые инстинктивно хватались во все времена и которые вызывают презрение недальновидных умов, в сущности же заслуживают величайшего одобрения, наравне с «фикцией», и являются основой истинного прогресса. Другую такую благословенную середину мы встречаем в отношении к самой деятельности богов.
Глубокую ложбину, образующую русло Пенея, говорит нам Геродот, фессалийцы считают делом рук Посейдона. «Это не лишено основания, - многозначительно добавляет он, - ибо те, кто верят, что Посейдон сотрясает землю, и приписывают этому богу расселины, образовавшиеся в результате землетрясения - увидя лощину, естественно объяснят и ее происхождение действием Посейдона. Мне же кажется, что эта горная трещина есть последствие землетрясения». Означало что это, что галикарнасец решительно отрицал возможность вмешательства сверхъестественных сил и в каждом боге видел лишь представителя одной из сфер жизни или природы, управляемой равномерно действующими силами? Отнюдь нет. Глубоко сидящая склонность к позитивному научному мышлению соединяется в нем с не менее сильными побуждениями, выросшими на почве древних религиозных верований. Об изменениях земной поверхности он до известной степени систематично размышлял, сводя единичные явления к общим причинам, и потому мог в этой области избежать непосредственного вмешательства богов. В этом случае он может считаться учеником своих предшественников Анаксимандра и Ксенофана, но не в мень-
277
шей степени и своих египетских учителей - на этот раз без вреда для себя. При этом он дает вполне правильное и рациональное объяснение происхождения Нильской дельты, причем нас поражает его тонкое наблюдение природы и уверенность, с какой он распоряжается огромными мировыми периодами, - так, например, он считает, что Земля в ее настоящем составе существует не менее 20 000 лет. Подобное сомнение в непосредственном вмешательстве божественных существ проявляет он неоднократно. Персидские маги усмирили путем жертв и заклинаний жестокую бурю; передавая этот рассказ, Геродот присовокупляет к нему скептическое замечание: «а быть может, она улеглась и сама по себе». Но именно по поводу этой бури, столь гибельной для персидского флота, он не берется определенно решить вопрос, не вызвали ли ее афиняне жертвоприношениями и заклинаниями Борея. В этом случае, его сомнения, быть может, были пробуждены непосредственной близостью скептических суждений, высказанных греками и варварами. В тех же случаях, где отсутствует такой корректив, и особенно там, где сильный аффект отодвигает на задний план трезвые соображения, наш историк без конца рассказывает о чудесных появлениях богов, о ниспосланных ими снах (которым он противопоставляет обыденные сны), о многозначащих знамениях и изумительных предсказаниях. Противоречия, встречающиеся в разных частях его произведения, настолько сильны, что недостаточно глубокие критики строили на этом выводы о времени создания отдельных книг и о переменах в мировоззрениях Геродота, произошедших в промежутках между ними. Но и таких гипотез, ненужных по существу и лишенных прочного основания, было бы недостаточно, чтобы сгладить все противоречия в его теологии.
Его взгляд на божество в основе своей шаток и изменчив. Настойчивость, с какой он относит к египетским прообразом и влияниям многие греческие обрядности и божества, его смелое заявление, что Гомер
278
и Гесиод не далее «как вчера, или позавчера (т.е. за 300 лет до его времени) создали греческую теогонию и наделили богов именами, званием и профессией, а также дали им внешний облик», могут выставить его противником не только очеловечения богов, но и политеизма вообще. Первое предположение подкрепляется еще тем, что он настойчиво противопоставляет религию природы персов греческому антропоморфизму и, по-видимому, не без внутреннего сочувствия рассказывает про них, что они приносят жертвы великим силам природы, «солнцу и месяцу, земле, огню, воде и ветрам». А под Зевсом разумеют не что иное, как «весь небесный свод». Вообще, нельзя не признать, что он, быть может, под влиянием Ксенофана или других философов действительно переживал подобные сомнения.
Однако насколько непрочно они коренились в его душе, доказывает между прочим тот страх, с которым он, высказав однажды резкую критику по поводу греческого героического мифа, тотчас же вслед за этим в смиренных выражениях просит прощения у обиженных им «богов и героев». И тут же он признает «вернейшим» то учение эллинов, которое различает двух Гераклов - старого и действительно божественного происхождения и младшего, который был только героем и обожествленным человеком, и посвящает им разные святилища. Кстати говоря, мы видим в этом древнейшее применение того критического метода, который впоследствии так часто помогал сглаживать противоречия в мифических рассказах. Следы подобных проявлений скептицизма можно видеть в убеждении, что человеческое знание о божественных вещах весьма неточно, и в передаче поэтов они являются как бы затуманенными покрывалом. «Если бы можно было больше доверять эпическим поэтам» - эта оговорка, высказанная по поводу частного случая, имеет более глубокое значение. И глубокая горечь звучит в его жалобе, что «все люди знают одинаково много» - что значит: одинаково мало - «о божественных ве-
279
щах». Мы не должны из-за этого считать Геродота скрытым монотеистом, хотя вполне понятно, что он для многих прослыл таковым. Не удивительно ли, что там, где он высказывает самостоятельные суждения о вопросах религии, он говорит не об Аполлоне или Афине, не о Гермесе или Афродите, а почти исключительно о «боге» и о «божественном»? Но наше изумление слабеет, когда мы вспомним, что во всех этих случаях речь идет об общих нормах мировой жизни. Гомер обыкновенно при этом ставит в непосредственном соседстве «богов» и «Зевса». Так, например, в этих превосходных строфах, где бесподобно изображена вся превратность человеческой судьбы:
Он о возможной в грядущем беде не помыслит покуда.
Счастием боги лелеют его и стоит на ногах он;
Если ж беду ниспошлют на него всемогущие боги,
Он негодует, но твердой душой неизбежное сносит;
Так суждено уже нам всем, на земле обитающим людям,
Что б ни послал нам Кронион, владыка бессмертных и смертных.
Везде, где боги действуют единодушно, где выступают не отдельные их стремления, а общая воля, естественно видеть в них или исполнителей приказания высшего бога, или носителей общего, всем им равно присущего начала. Таков взгляд Геродота, и мы не должны поэтому приписывать ему отрицание отдельных богов, как бы смутны ни были его познания об этом и как бы ни восставал он против всякого грубого антропоморфизма. Его образ мысли в этом случае трояко отличается от Гомеровского. Долгое, серьезное размышление о миропорядке и судьбах человеческих вместе с неоднократно указанным нами, все растущим сознанием единодушия правящих миром сил, все чаще побуж-
280
дало говорить об общих нормах, управляющих им. Благодаря ослабевшей вере в буквальную истинность мифических рассказов, нетрудно было при случае лишить главного бога кое-каких человеческих свойств, присущих раньше его природе. Наконец, здесь можно увидеть и влияние философов, уже давно нашедших источник всего бытия в безличном начале, которому подчинены отдельные боги. Существо, правящее миром, властвующее над человеческой судьбой, не имеет строго определенных, личных, индивидуальных черт и потому может без особой непоследовательности носить название «бога» или «божества». Но вот еще противоречие - важнейшее из всех! Этот первопринцип, колеблющийся между личным и безличным, является то провиденциальным, благожелательным в глубинной основе существом, то злобным и недоброжелательным, - и тщетны все попытки истолковать или хотя бы несколько сгладить это противоречие. «Осмотрительность Божества в силу мудрости своей» наделила слабых и боязливых животных чрезмерной плодовитостью, тогда как сильные и вредные обладают ею лишь в незначительной степени. Постольку, значит Божеству было дело до сохранения и благополучия земных созданий. Нередко способствует оно также человеческим деяниям и благу людей, посылая удачу или внушения. С другой же стороны, оно любит низвергать «все величающееся», «ломать все выдающееся», подобно тому как «молния обрушивается на самые высокие деревья и здания». В речи, которую Геродот вложит в уста мудрому Солону, он называет божество «исполненным зависти и страсти разрушения». И не только отцовская забота и злорадная «зависть» совмещаются в этом божестве, слившемся здесь с властью судьбы, но и справедливость, беспощадно карающая человеческую вину. Эти полные противоречия элементы не были вполне чужды и древней мифологии. Однако более глубокое размышление о целесообразности миропорядка, пессимизм, развившийся под влиянием резко изменчивой судьбы и вели-
281
ких исторических переворотов, и окрепшее нравственное чувство обострили и увеличили не только противоречие различных толкований совершающегося. Разногласие усиливается еще тем, что враждующие друг с другом правящие воли совмещаются в едином высшем божестве вместо того, чтобы быть разделенными между отдельными, взаимодействующими существами.
В отношении этой одновременно совершающейся правящей деятельности божества, мы встречаем в высшей степени удивительное разнообразие. То она проявляется как одна из сторон автоматически действующих законов природы, то как вполне сознательная воля, искусно выбирающая средства для своей цели, смеющаяся над человеческими намерениями и подчиняющая их себе. Когда Дарий отправил в греческие города послов, требуя сдаться, то в Афинах и Спарте эти послы были умерщвлены в знак издевательства над постановлениями международного права, «Не перечислить всех бед, павших на афинян (как возмездие за акт злодеяния), не говоря уже о разорении их страны и города, - откровенно признает Геродот, - но я не думаю, добавляет он, чтобы это было вызвано этой причиной». На спартанцев же, повествует он дальше, обрушался гнев полубожественного предка из рода их послов (Талфибиадов). Он разгневался на своих сограждан за умерщвление персидских послов. Много лет подряд жертвоприношения богам сопровождались дурными знамениями. Тогда двое знатнейших лакедемонян, Булис и Сперфиас, решили искупить вину, лежащую на их родном городе, и отправились в Сузу, предложив себя в добровольную жертву преемнику Дария. И хотя персидский царь отверг их предложение - этого было достаточно, чтобы на время усмирить гнев Талфибиоса. Но через некоторое время, в первые годы Пелопоннесской войны, этот гнев вновь пробудился, и сыновья Булиса и Сперфиаса, отправленные в Азию в качестве послов, были взяты в плен фракийским царем и выданы афинянам, которые и убили их. Это событие
282
представляется Геродоту ярким доказательством непосредственного вмешательства божества. «Ибо вполне справедливо (и естественно), что гнев Талфибиоса обрушился на послов и усмирился не ранее, как по осуществлении своем. Что касается совпадения, что это выпало на долю сыновьям именно тех двух людей, которые когда-то отправились к великому царю - то всякий признает в этом волю божества».
4 Мнение Геродота колеблется между методом критическим и некритическим и в тех случаях, где религиозное чувство не опровергает и не сбивает его. Древность осмеяла его легковерие и бранила его «сказочником». Но если он часто верит там, где должен бы сомневаться, то не сомневается он там, где следовало бы верить. До него дошли лишь смутные сведения о долгих полярных ночах Вместо того чтобы с помощью доступного ему сравнительного метода (чем больше широта - тем длиннее зимняя ночь) высвободить эти сведения из их сказочной оболочки, он предпочитает отнести это к области вымысла и с пафосом восклицает: «Я решительно не могу допустить, чтобы были люди, которые спят шесть месяцев подряд!» Ему хорошо было известно, что олово, как и янтарь, греки получают из Северной Европы, но он не доверяет им, что родина этого металла на одной группе островов (Великобритании), названной эллинами «Островами Олова» именно за этот продукт их природы. Он ссылается на то, что, несмотря на все усердие и старание, не мог найти человека, который бы по личному опыту знал морские границы Северной Европы и мог бы поручиться за правду этого. Он знал склонность человеческого ума ожидать от природы более чем следует равномерности и симметрии и потому не без права осмеивает своих предшественников, изображавших на картах Европу и Азию одинаковой величины. Но не меньше вызывает его «насмешку» и то, что именно эти географы (здесь несомненно подразумевается Гекатей) изображают «Землю совершенно круглой, как будто она
283
обведена циркулем». Из этого мы видим, как мало он был подготовлен к тому, чтобы присоединиться к возвещенному Парменидом учению о шарообразной форме Земли. Но при этом удивительней всего то, что он сам однажды подпадает под влияние той вводящее в заблуждение склонности искать несуществующую правильность, которую он видит и там, где его предшественники уже стояли на верном пути: так, он предполагает известный параллелизм между течением Нила и Дуная, как двух величайших рек, известных ему. Устанавливать точные границы между возможными разновидностями органического царства - было всегда одной из труднейших задач. Нельзя обвинять Геродота в том, что он с самого начала не признал невероятным существование крылатых змей (в Аравии), но невольно удивляешься тому, что он не счел выдумкой гигантских, роющих золото муравьев индийской пустыни, которые величиной «больше лисиц, но меньше собак»; существование же одноглазых «Аримасп» он оспаривает следующими убедительными словами: «Не верю я и тому, что есть люди, имеющие лишь один глаз, в остальном же схожие с другими людьми».
В заключение мы приведем один из взглядов историка, отражающий высшую точку его научного мышления. Из всех разнообразных попыток дать объяснение разливу Нила, Геродот с наибольшим презрением относится к той, которая непонятным для нас образом связывает это загадочное явление с рекой Океаном, текущей вокруг Земли. Он относит ее к тем двум теориям, которые по его словам «недостойны и упоминания», причем из них она «наиболее непонятна, хотя в то же время и наиболее чудесна». Но когда он по поводу этой попытки дать объяснение говорит: «тот, кто по этому случаю ссылается на Океан, и этим переносит вопрос в область неисследованного, тот этим самым выходит из сферы всякого опровержения». Хочет ли он этими словами объявить неразрешимость этого вопроса и таким образом воздержаться от его решения? Очевидно, нет, ибо этому противоречи-
284
до бы откровенно высказанное выше презрение и резкая насмешка непосредственно следующих за этим слов: «мне лично ничего в действительности неизвестно о реке, называемой Океан, я лишь полагаю, что Гомер, или другой поэт выдумали это название и ввели его в поэзию». Скорее всего он хотел этим выразить то, что предположение, в такой степени далекое от области фактического, правдоподобного и разумного, что на него даже нечего возразить - этим самым является осужденным. Другими словами, для того, чтобы гипотеза заслуживала внимания и годилась для обсуждения, она должна быть доступна доказательствам. В этом единственном случае он стоит на почве чистого позитивизма, хотелось бы сказать: ультрапозитивизма. Здесь образуется непроходимая пропасть между исследователем, открывающим научные факты, и поэтом, создающим удобные для себя вымыслы. Нет сомнения, что это лишь случайный просвет, ставящий Геродота рядом с современнейшими из наших современников. Его взору, обостренному жаркой полемикой и желанием превзойти своих предшественников и соперников, открывается во всей ясности основная методологическая истина: лишь вполне или частично доступные проверке гипотезы оправдываются наукой. Если бы он уяснил себе самому все значение этой мысли - вероятно, его испугала бы собственная смелость. Но и здесь оказывается справедливым глубокомысленное замечание Шарля Баттё, что никогда не следует по отношению к древним «доверчиво делать выводы из их принципов, или строить принципы на их выводах». Мы можем добавить, что это касается особенно тех древних, которые стоят в центре переходной эпохи, как Геродот и Гекатей, эпохи, с которой мы теперь расстанемся, чтобы при случае, разумеется, вновь возвратиться к ней.
285
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЭПОХА ПРОСВЕЩЕНИЯ
Рациональную науку, освобожденную от тайны и магии, ту, которой мы занимаемся теперь, основали греки.
Марселлин Вертело
Возможно, что атомистическая гипотеза будет когда-нибудь заменена другой, - возможно, но маловероятно.
Людвиг Больцман
Неизвстный поэт-драматург
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Врачи
1. Эллинская нация имеет за собой не одну заслугу. На ее долю или, по крайней мере, на долю тех гениальных умов, которых она создала, выпало грезить блестящие спекулятивные сны. Им было дано создать несравненное в области образов и слов. Но более чем несравненным, прямо единственным является другое творение греческого духа: позитивная, или рациональная, наука. Если мы можем гордиться нашим господством над природой и нашим пониманием природы, служащим основой этому господству, если с каждым днем мы все глубже проникаем, хотя и не в сущность вещей, но все же в связь феноменов, если
286
науки о духе, идя по стопам естествознания, начали познавать закономерную связь человеческих отношений и, постепенно преобразовывая унаследованное, занялись рациональным устройством жизни, руководствуясь отношением целей и средств, то этими нашими приобретениями мы обязаны творцам греческой науки. Нити, связующие древность и новое время, легко проследить, они выступят еще яснее в течение настоящего изложения. На чем же основано это преимущество греческого ума? С уверенностью можем мы сказать, оно основывается не на специальном даре эллинского народа. Научный смысл нельзя уподобить волшебному жезлу, который лишь в руках греков мог добыть золото познания из недр фактов. Другие народы тоже могут гордиться успехами в науках: исчисление времени египтян, учение о звуках индийских грамматиков могут выдержать сравнение с созданиями эллинского духа. Геродот видит преимущество Греции в «удивительно счастливом сочетании времен года». Тайна удивительного преуспевания заключается в сочетании противоположностей. Чрезвычайное богатство творческой фантазии и рядом с ним всегда бодрствующее сомнение, пытливое, не отступающее ни перед каким дерзновением; могущественная способность к обобщениям в соединении с острой наблюдательностью, выслеживающей все особенности явления; религия, вполне удовлетворяющая душевные потребности и не накладывающая оков на рассудок, анализирующий ее создания. К этому нужно прибавить многочисленность различных соревнующихся Между собой духовных центров, постоянное столкновение сил, исключающее возможность застоя, и, в конце концов, государственное устройство и общественный уклад, достаточно суровые, чтобы сдержать «беспутные детские стремления» безрассудных, и достаточно свободные, чтобы не мешать смелому порыву выдающихся умов. В этом соединении даров и обстоятельств можно усмотреть источник преимущественно-
287
го успеха, которого достиг эллинский дух на поприще научного исследования. На той точке развития, к которой мы теперь переходим, особенно важно было особое напряжение критической способности. Мы познакомились с двумя течениями, дававшими богатую пищу духу критики: это метафизическо-диалектические исследования элеатов и полуисторическая критика сказаний в духе Геродота и Гекатея. Третье течение вышло из шкалы врачей. В задачу этого направления входило выделить из наблюдений и познания природы элемент произвола, который в большей или меньшей степени, но всегда сопровождал начинания. Укрепившееся наблюдение и созданный им противовес поспешным обобщениям, критическое отношение утвердившего себя чувственного наблюдения к беспочвенным фикциям, являются ли последние результатом необузданной фантазии или созданиями априорной спекуляции - вот те важные плоды, выросшие на почве занятий врачебным искусством. Прежде, однако, чем мы займемся врачебной наукой, постараемся познакомиться с представителями этой отрасли знания и ее источниками.
«Лекарь, право, стоит нескольких других людей» - потомство не должно отвергать этой оценки врачебного сословия, с которой мы встречаемся на пороге греческой литературы. Врачебное искусство первобытных народов исходит из грубых суеверий и из не менее грубого опыта, плохо толкующего факты; оно состоит из разных чудодейственных приемов, частью бессмысленных, частью действительных, хотя и возникших на почве нерасчлененного наблюдения. «Медик» диких - это главным образом заклинатель, а, кроме того, хранитель старых профессиональных тайн, основанных на истинном или мнимом опыте. Врачебная наука первых индоевропейских народов вряд ли превзошла эту ступень. Мы имеем памятник этой науки в одной молитве, индийская и германская версии которой настолько сходны, что в первоначаль-
288
ном тождестве их не может быть сомнения. В «песне врача» сохранился грациозный образ самой древней медицинской практики в Индии; с красивым ящиком для инструмента из фигового дерева бодро путешествует он по стране, заботясь о полном выздоровлении больных, мечтая о богатом заработке себе, которому нужны «конь, бык и одежды». Его «травы извлекают из тела все больное», «всякая хворь бежит от них, как от руки палача»; он называет себя не только «изгоняющим болезни» но и «истребителем демонов». В Индии, как и повсюду в былое время, болезнь признавалась либо посланным богом наказанием, либо делом враждебных демонов, либо результатом людских наговоров и чар. Гнев оскорбленного божества должно укрощать жертвами и молитвой, духа-мучителя надо задобрить ласковым обращением к нему или изгнать заклинанием; вражеское преследование отвращается противозаклинанием и его по возможности обращают на самого заклинателя. Наряду с заклинательными формулами, амулетами и символическими действиями, применяют целительные травы и мази, причем одно и то же целебное средство применяется при различных страданиях. Все сказанное относится как к индийскому врачебному искусству, как оно отразилось в Атарва-Ведах, так и к искусству врачевания у всех остальных первобытных народов, а также и к народному знахарству средних веков и нового, даже новейшего времени. Сфера влияния фантазии здесь тем шире, что выбор целебного средства определяется ассоциацией идей в большей степени, чем опытом. Так, очанка считалась лекарством против глазной болезни, потому что черное пятно в венчике его цветка напоминало зрачок, а красный цвет кровавика указывал на его способность останавливать кровотечение. Согласно египетскому поверью, кровь черных животных предохраняла от седения волос, а как в былое время желтуха изгонялась в желтых птиц в Индии, в Греции, в Италии, так лечат ее еще теперь в Штирии. Наибо-
289
лее свободной от всякого рода суеверий была хирургия, как мелкая, так и серьезная, достигшая поразительного развития у всех народов древности даже в ту эпоху, о которой свидетельствуют нам лишь доисторические находки, так же, как у современных дикарей, она не отступала перед такими смелыми операциями, как трепанация черепа или кесарево сечение.
Если мы обратимся к самым старым свидетельствам греческой культуры, то нас немало удивит, что «Илиада» не упоминает ни о каких заговорах. Стрелы вынимают из тела раненого героя, кровотечение раны останавливают, а саму рану смазывают мазью, истощенных поят вином и другими напитками, но о каких-нибудь суеверных приемах или заговорах не упоминается ни единым словом. Это обстоятельство, которое уже обратило на себя внимание древнего толкователя Гомера, вполне согласуется с некоторыми другими фактами, указывающими на зарю просвещения. Позднейшая литература, начиная с Гесиода, в которой заговор, амулеты, целительные сны и т д. играют такую большую роль, указывает на то, что это просвещение ограничивалось классом аристократии. Уже «Одиссея», рисующая зачатки городской жизни, и герой которой представляет собой значительно больше идеал заблудившихся купцов и удалых моряков, чем тех благородных героев, упоминает, по крайней мере, в одном месте, в эпизоде об охоте на кабанов на Парнасе, о заговоре или эподе, как о средстве для исцеления ран. В позднейшей эпической поэзии впервые выступают представители врачебного искусства, которые, подобно врачу в Ригведе, странствуют по городам и, подобно плотнику, певцу, предсказателю, призываются на дом в качестве «работника», чтобы за вознаграждение оказать помощь нуждающимся в нем.
290
го малоазиатского побережья, в Кротоне Южной Италии и в далекой африканской Кирене, где произрастало ценимое как врачебное средство зонтичное растение, сильфион, составлявшее королевскую регалию, - вот где находились самые старые и самые знаменитые центры врачебного искусства. Города и князья наперебой один перед другим стремились воспользоваться услугами выдающихся врачей. Так, кротонец Демокед был в течение одного года на жаловании города Афин, на следующий год у общины Эгинцев, на третий у Поликрата. Его гонорар быстро вырос от 8200 драхм или франков до 10 000 или до 16 400- Значительное обесценение денег с того времени дает нам далеко недостаточное представление об этих суммах. После падения властителя Самоса он в качестве пленника прибывает в Сузу, где становится «застольником» и доверенным лицом царя Дария (521-485). Он так хорошо пользовал последнего и его супругу, что высокоценимые придворные египетские врачи впали в немилость и должны были опасаться за свою жизнь. В середине V столетия мы видим кипрского врача Оназилоса и его братьев при осаде города Эдалиона персами; они ухаживали за ранеными, пользовались большим уважением и были по-княжески наделены богатыми имениями. Соответственно их значению, к ним предъявлялись и высокие нравственные требования. Конечно, в том сословии, члены которого получали такое высокое вознаграждение и окружались почетом, не было недостатка в шарлатанах и невежественных мошенниках. Однако эти паразиты благородного отпрыска врачебной науки если не были искоренены, то все же держались в узде благодаря высокоразвитому сословному сознанию честного и искусного большинства врачей.
Мы обладаем документом, заслуживающим уважения не только своей древностью: клятва врачей. Это крайне важный культурно-исторический памятник, который раскрывает нам не только внутреннее устройство цеха, но и указывает на те моральные требо-
291
вания, какие предъявлялись к врачам. Мы совершенно ясно наблюдаем здесь переход от замкнутой касты к свободному практикованию врачебного искусства. Ученик обещает уважать учителя как родителей, помогать ему во всякой нужде и безвозмездно обучать его потомков, если они пожелают избрать ту же профессию, и, кроме собственных сыновей и учеников, обязавшихся договором и клятвой, не обучать никого другого. Больному, так клянется он, будет он помогать «по мере знания и сил» и не будет применять врачебных средств во вред кому-либо и с преступной целью. Он не даст яда и тем, которые будут просить его об этом, так же он не будет применять средств для вытравливания плода женщин, наконец, он не произведет кастрации даже в том случае, если это нужно для выздоровления (эта операция особенно претила чувству греческого народа). Наконец, он обещает не злоупотреблять своим искусством, в особенности в эротических целях, как по отношению к свободным, так и по отношению к рабам обоих полов и хранить все тайны, узнанные им как при исполнении своей профессии, так и вне ее. Таким обещанием, сопровождаемым повторным торжественным призыванием богов, заканчивается знаменательный документ. Его значение тем больше, что при отсутствии всякого государственного надзора он является единственным руководящим принципом при пользовании врачебным искусством. Многочисленные места медицинских сочинений этой эпохи служат его дополнением: в них сурово бичуется и самоуверенность невежества и мошенничество шарлатанов. Врачи, являющиеся врачами «не по делу, а только по имени», сравниваются с «немыми персонажами» или статистами драмы. Смелости знания противопоставляется дерзость, как порождение невежества. Запрещается торговаться из-за гонорара, и в случае сомнения рекомендуется привлекать других врачей. Мы знакомимся здесь с прекрасным изречением: «Где нет недостатка в любви к людям, там не бу-