Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 9.

мон», низвергнутый из своей небесной родины в «до­лину скорби», в «безрадостные пределы», где она при­нимает разнообразнейшие обличил, то мальчика, то девочки, то кустарника, то птицы или рыбы (обо всем этом Эмпедокл говорит по собственному опыту), к этой земной юдоли его приковывает совершенное им преступление, порой смертоубийство или клятвопре­ступление, и если он, этот «бесприютный скиталец» и возвращается на свою прародину, то не ранее как че­рез 30 000 ор или 10 000 лет. Это учение уже не ново для нас. Это - орфико-пифагорейское учение о душе, воспринятое Эмпедоклом (который вообще горячо прославляет «великую сокровищницу духа» 11ифагора и воздает ему дань благодарности) и воспроизведенное им в ярких красках со всеми чарами безудержного и вдохновенного красноречия. В проникновенных сти­хах изображает он те роковые ошибки, на которые об­рекает людей, не посвященных в тайну странствия души, сама их благочестивая вера. Ослепленный отец, замыслив принести приятную богам жертву, сам того не зная, закалывает собственного сына и, шепча сло­ва молитвы, готовится к ужасной трапезе. Подобно этому сыны пожирают свою мать, и слишком поздно преступники взывают к смерти, которая охранила бы их от совершения страшных преступлений. Лишь че­рез постепенное, тысячелетиями длящееся просветле­ние даю злосчастным снова стать богами, после того как в качестве прорицателей, поэтов, врачей и руко­водителей человечества они достигнут высших ступе­ней земного существования. Рука об руку с нравствен­ным совершенствованием действуют внешние обряды посвящения, окропления; им философ посвятил от­дельное поэтическое произведение - книгу «Очище­ний», немногие отрывки которой вместе с фрагмента­ми трех книг «О природе» составляют его литературное наследие.

Как же объяснить, что два столь глубоко различных учения, казалось бы, совершенно исключающих друг

262

друга, в таком полном согласии соединяются в уме одного человека? Ходячее понятие эклектизма мало или вовсе ничего не объясняет. Ибо как неглубок и нераз­борчив должен был быть мыслитель, провозгласивший оба эти учения как выражение своего глубочайшего убеждения, если бы между этой спиритуалистической доктриной и той материалистической действительно была столь глубокая пропасть, как это кажется на первый, по крайней мере, взгляд! На самом деле это совсем не так. Мнимое противоречие частью вовсе не су­ществует, частью же лежит на ответственности не одного только Эмпедокла. В его глазах «демон» души столь же мало, как в глазах его предшественников сама душа (психея), является носителем душевных свойств, характеризующих индивидуум или род. Относитель­но этого он выражается совершенно определенно, го­воря о собственном предсуществовании; ибо «куст», «птица» или «рыба», которыми он прежде, якобы, был, разумеется, ничем не походили на богато одаренную человеческую личность, какой он является ныне. То же видим мы и в народном веровании, отраженном еще гомеровским эпосом. Как бы нам это ни казалось странным, однако же нет ни малейшего сомнения в том что «психея» у Гомера играет такую же праздную роль в человеческом земном существовании, как и де­мон души у Эмпедокла. Кажется, будто она существует лишь затем, чтобы в смертный час отделиться от тела и длить свое существование в преисподней. Нигде нельзя найти, чтобы она рассматривалась как живая сила, мыслящая, желающая и чувствующая в нас. Все эти функции приписываются совершенно иному, пре­ходящему существу, при смерти человека и животно­го растворяющемуся в воздухе. В силу этого с полным правом можно было бы говорить о теории двух душ у Гомера. Эта вторая, смертная душа называется «тюмос» (thymos). Это слово тождественно латинскому fumus (дым), санскритскому dhumas, древнеславянскому дыму и т.д. Непонятная природа этой души-дыма вы-

263

ясняется благодаря одному наблюдению Альфреда фон Кремера, который, исследуя восточные народы и их культурные слои, указал на то, что «пар, поднима­ющийся от свежепролитой, еще теплой крови» рас­сматривается, как душевная сила. Эта душа-дым, сле­ды первоначального значения которого можно еще найти в некоторых оборотах Гомера, - так, при воз­вращении к жизни человека, потерявшего сознание, «тюмос», готовившийся рассеяться, снова собирается в груди или в желудке, имеет, как об этом свидетель­ствует наличность этого слова, частью с сохранени­ем того же значения во многих родственных языках, более древнее происхождение, нежели исключитель­но греческая «психея». Когда после этого вошло в со­знание понятие души-дыхания, оно нашло почву уже занятой душой-дымом или душой-кровью и поэтому должно было довольствоваться более скромной и вме­сте с тем более возвышенной ролью. В течение дол­гих столетий отношения оставались те же. «Доколе движутся члены, спит душа, одна происходящая от бо­гов», - говорит поэт Пиндар, как он, так и народное верование не отказывали ей в активности только во время сна человека. Когда же научные приемы мысли начали распространяться и на феномены души, сно­ва повторился процесс мышления, разыгравшийся уже много столетий назад. Давно побледневшее, утра­тившее связь со своим происхождением понятие «тюмоса» не могло удовлетворить потребности в ма­териальном принципе, - таким образом, Эмпедокл, увидевший в крови сердца носителя душевной дея­тельности, как бы вторично открыл душу крови. Если он при этом не отказался и от веры в бессмертную душу, то он поступал, во всяком случае, не менее не­последовательно, чем авторы эпоса, а также и его не­посредственный предшественник Парменид. Ибо и тот также сводил как индивидуальные свойства чело­века, так и его временные душевные состояния к ма­териальным причинам; более того, он приписывал

264

телу, покинутому душой, даже способность некоторого восприятия, а именно восприятия темного, холодного и недвижного, и, кроме того, всему вообще сущему; следовательно, и таким вещам, которые ни в одной стадии своего существования не были связаны с «психеей», приписывал особого рода познание. Несмотря на все это он, однако, никоим образом не порывал с верой в душу и ее бессмертие; вернее предположить, что он, очевидно под влиянием орфиков, верил, что души нисходят в Аид с тем, чтобы оттуда снова возвратиться на землю. То же можно сказать и о младшем пифагорийце Филапае. Ибо подобно тому, как Парменид выводил «разум людей» из состава и «смешения» стихий в различных частях их тела, так Филолай самую душу называет «смешением и согласием» телесных моментов, что, однако, не мешает ему верить в субстанциальную душу и в то, что она по учению «древних богопосвященных и прорицателей» в наказание за искупление ниспослана в тело. подведем итог сказанному. Возможность обойтись без веры в бессмертную душу не мешала Эмпедоклу развить эту веру с представителями народных верований и с его философскими предшественниками и современниками, что свидетельствует лишь о том, что и он, подобно всем им, был движим религиозными побуждениям менее, чем научными. Однако не впадает ли он в противоречие, ставя судьбу души в зависимость от по­тов людей, в которых она находит свое временное обиталище, и в тоже время выводя умственный и душевный уклад людей, т.е. самый источник их поступков, из материального состава их тела? Без сомнения, так. Однако это противоречие делили с ним не одни только орфики, ибо несомненно, что душа (психея) означала для них лишь то же, что и для Пиндара и Парменида, - уже в гомеровских гимнах можно проследить зерно того противоречия. Ибо что могли бы мы возразить тому, нашел бы несообразным, что в «Одиссее» отдельные, по крайней мере, души, как, например, Титиоса, Танта-

265

ла, Сизифа, несут такие кары за провинности, ответ­ственность за которые по общим представлениям, ца­рящим во всем эпосе вплоть до древнейших его частей, не падает на саму бессмертную душу? История религий всех времен вообще преисполнена подобных несооб­разностей. Нужно ли напоминать о противоречии пре­допределения и «вменения» в средневековом учении церкви или о столь близком к орфической доктрине буд­дистском учении о новых, имеющих значение наказа­ний, рождениях умершего, за которым в то же время не признается субстанциальной души? Как трудно, если не вовсе невозможно было устранить это противоречие из центрального учения наиболее распространенной ре­лигии, - об этом красноречиво свидетельствуют изуми­тельно глубокомысленные и тонкие разъяснения этого противоречия в «Вопросах царя Милинды». Характер­на для Эмпедокла лишь та необычайная интенсивность, с которой эти оба враждующие между собой стремле­ния владели - с одной стороны его научным мышлени­ем, с другой - его религиозным чувством. Таким пред­стает он нашему взору (и это придает его цельному облику как бы некоторые черты барокко): проникнутым глубокой религиозностью членом орфического брат­ства, - и в то же время ревностным пионером научно­го воззрения на природу; запоздалым учеником древних мистиков и посвященных жрецов, - и в то же время не­посредственным предшественником физиков-атомис­тов. Если этот раскол и причиняет некоторый ущерб цельности его системы, до известного пункта проведен ной с необычайной строгостью, зато он является блестящим показателем всесторонней одаренности и внутренней полноты его богатой природы.

8. Однако мы не встречаем почти ни единого следа этой двойственности там, где всего больше ожидали бы встретить ее, а именно в учении Эмпедокла о богах. Здесь ему удалось соединить обе части его системы в почти совершенно ясной и цельной гармонии

266

Конечно, одаренная силой и сознанием материя не допускала существования наряду с ней внемирного, правящего миром, направляющего и даже творящего его Божества; но ничто не препятствовало вере в бо­жественные существа, по природе родственные миру, существа, которые мы уже встречали у гилозоистов и назвали второстепенными богами. Подобно тому, как все четыре, чтимые как божественные, стихии во вре­мя своего единения сливаются в «Сфэйросе» и утра­чивают обособленное существование, ту же участь пре­терпевают (и по всей вероятности, в тот же период, восстанавливающий первичное всеединство) и другие боги, чье бессмертие Эмпедокл определенно отрица­ет, называя их не вечными, а лишь долговечными.

Мировые периоды, определяющие границы этим долгим существованиям, вместе с тем, вероятно, чини­ли препоны и судьбам демонов душ. Таким образом, одни и те же узы связывают учение Эмпедокла о богах и о душе, причем всем обособленным существовани­ям, согласно стремящимся к полному единству суще­ствования, положена одна и та же цель. Лишь об одном из этих, так сказать, второстепенных богов имеем мы более определенные сведения. Это Аполлон, которого Эмпедокл (отрицая за ним обладание человечес­кими членами) в замечательном стихе называет «святым, неизреченным, быстрой мыслью пробегающим мир, душевным существом (phren)». Однако неумест­ным кажется нам отождествлять этого демона со «Сфэйросом» - Всебожеством или самой одухотворенной Вселенной - и ставить его над ним, который и с в себе самом заключает.

Итак, направленный на Эмпедокла упрек в эклектизме, который не умел бы внутренне примирить единенное им чуждое идейное достояние, оказывается лишенным серьезного основания. Некоторое основание, однако, придает ему один недостаток мышление Эмпедокла, неразрывно связанный с его высшими чувствами. Его неутомимо деятельному, вечно спеша-

267

щему за новыми проблемами, живо чувствующему при­роду духу недоставало, с одной стороны, терпения, нужного на то, чтобы каждую мысль продумать до конца, с другой же - вопреки преизбыточному богатству его воображения - той властной невозмутимости и пре­зрения к ограничениям, налагаемым познанием факторов, которые помогли Анаксагору возвести его фиктивную химию в научную систему, хотя внешне и не выдерживающую критики, зато внутренне прочно спаянную. Эта особенность Эмпедокла всего яснее сказывается в его отношении к учениям представителей элейской школы. В том, что ему была известна дидак­тическая поэма Ксенофана, мы не сомневались бы и в том случае, если бы случайная полемическая ссылка и не давала нам в этом полной уверенности. Его панте­изм, завершающийся учением о «Сфэйросе», его поле­мика против антропоморфизма народных верований, однажды, по крайней мере как мы видели раньше, от­крыто высказанная, могли быть вызваны предшеству­ющей детальностью колофонского рапсода. Эмпедокл не раз перефразировал Парменида, - вообще он, повидимому, был близко знаком с его поэмой. Посвящен­ные физике в широком смысле этого слова учения его предшественника из «Слов мнения» оказали на него мощное влияние. В меньшей степени можно сказать это относительно метафизики Парменида. Правда, он воспринял и почти буквально повторил его априорис­тические доводы против возможности возникновения и уничтожения. Но то, что мы называли вторым посту­латом учения о веществе, выступает в системе Анакса­гора несравненно резче и определеннее, чем у Эмпе­докла. Правда, мы и у него находим общее утверждение, что стихии остаются неизменно теми же, однако более точного проведения этого принципа у него нет. Вся его оптика основывается на той предпосылке, что всякой стихии изначально присуща одна определенная окрас­ка; но относительно того, как из этих основных красок возникает все бесконечное многообразие различно ок-

268

рашенных веществ, и как вообще возможно, что четы­ре стихии, «перекрещиваясь между собой, меняют об­лик», - относительно этого он, во всяком случае, не дал им определенного ответа, столь же стройного и со­гласного с постулатом «качественного постоянства», как тот, который являет собой учение Анаксагора о ве­ществе, хотя и противоречащее фактам, но зато строго соблюдающее верность этому постулату. И то обсто­ятельство, что по отношению к Анаксагору у нас нет ни единого доказательства того, что он знал философскую поэму Парменида или принимал ее хотя бы в основных чертах, утверждает нас в нашем убеждении, что не только первый, но в равной степени и второй постулат учения о веществе с внутренней неизбежностью развился из теорий ионийских физиологов и что элеатам мы обязаны лишь их точной формулировкой, а не открытием. Вместе с этим мы, по моему мнению, находим

роскошный ответ на тот вопрос, из которого исходили две последние главы нашего изложения.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Историки

I. Не в одной только области естествознания вступили греки на путь умственного освобождения. Мифический склад мышления находится в связи с известнойI ограниченностью кругозора времени и пространства, случайные расширения его составляли предмет нашего исследования. Одновременно и основательно были раздвинуты оба эти горизонта благодаря возникновению двух родственных наук, работа над которыми объединилась в одних руках.

Из городских хроник, из церковных записей и перечня побед в национальных играх возникло начало греческой истории. Наемные солдаты, морские разбойники и колонисты стали пионерами землеведения. Обе области знания охватил, своим сильным самостоя-

269

обшир­ные сведения значительно расширили его кругозор и дали ему возможность мудрыми советами направлять своих ионийских земляков во время их великого восста­ния против персидского владычества (502-496 гг.) и послужить опытным посредником. Результаты своих исследований он изложил в двух сочинениях, от кото­рых уцелели лишь жалкие остатки: из книг его «Земле­описания», названных по имени трех частей света - Ев­ропы, Азии и Ливии (Африки) и из четырех книг Генеалогии». Как громогласные трубы в чистом утрен­нем воздухе звучат самоуверенные, рассудочно ясные и спокойные слова, поставленные во главе его последне­го исторического произведения: «Так говорит Гекатей Милетский. Я написал это так, как мне оно казалось ис­тинным, ибо разноречивы мнения эллинов и смешны­ми кажутся мне». Снова стоим мы у колыбели критики. Подобную тому как Ксенофан применил критический дух к исследованию всей природы - Гекатей сделал это по отношению ко всему человеческому. Почему и как он это сделал - об этом в достаточной мере явствует его смелое вступление. Противоречия в исторических пре­даниях вынуждают его делать среди них выбор. Их не­лепость, т.е. несогласие с тем, что ему представлялось правдоподобным и возможным - из чего мы видим, что и он подпал под влияние рационалистического просвещения - внушили ему мужество с резкой критикой на­пасть на эти предания. Ему мало принять одну версию и отвергнуть другую; он считал себя вправе переделать эти легенды, дабы извлечь из легендарной оболочки истин­ное зерно. Недаром хочет он излагать события так, как они ему кажутся истинными. Перед ним не было источ­ников или свидетельств, давность, происхождение или взаимную зависимость которых он мог бы подвергать исследованию, ибо тогда в Греции еще не велось правильных записей современных событий. Исторический материал проходит через легенду и ее рассказчика-поэта, к которому с 600 года присоединились и писатели

270

прозаики. Следовательно, ни очевидцев событий, ни све­дений, за достоверность которых можно было пору­читься, у Гекатея не было. Один лишь внутренний кри­терий был в его распоряжении; он должен был или отказаться от критики, или пользоваться ею вполне субъективно. У него и не могло создаться иного метода, кроме так называемого, полуисторического, или, иначе говоря, рационалистического - термин, которым злоупотребляют и которого мы поэтому предпочли бы из­бежать. Основательное знакомство с чужеземными пре­даниями и историей не только пробудило недоверие к национальным легендам, но и предначертало путь, по которому должен был идти всякий, имеющий дело с ними и не принявший решения отказаться с дерзновен­ным радикализмом от всей мифической традиции. Вспомним случай, произошедший в египетских Фивах с исследователем, пользующимся широкой известнос­тью, и характеризующий впечатление, получаемое им и ему подобными от столкновения с более древними культурными народами. Он показал Фивским священ­никам, - вероятно, не без чувства самодовольства - свою родословную, во главе которой стоял предок бо­жественного происхождения, отделенный от него все­го пятнадцатью поколениями. Тогда священники про­вели его в галерею, в которой были выставлены статуи первосвященников Фив. Их было целых триста сорок пять! Каждая статуя, по уверению его гладко выбритых спутников, была воздвигнута при жизни его оригинала; священнический сан передавался по наследству, и в этом Длинном ряду он переходил каждый раз от отца к сыну, - все они были люди, как все, - ни один не был богом, или хотя бы полубогом. Прежде, добавили они, боги действительно жили на земле, но весь долгий про­межуток времени, последовавший за этим, наполнен Документально засвидетельствованной человеческой Историей! Трудно изобразить впечатление, которое та­кое сообщение произвело на этого грека. Он должен был испытать нечто подобное тому, как если бы потолок га-

271

лереи, в которой он стоял, поднялся в этом миг над его головой беспредельно ввысь и оттеснил небесный свод. Область человеческой истории раздвинулась до безгра­ничности, в то время как поле действия божественных сил все более и более сокращалось. В событиях, относя­щихся по достоверным свидетельствам к сравнительно недавнему времени, как, например, поход аргонавтов или Троянская война, боги и герои никоим образом не могли принимать участие. Все в них должно было про­исходить приблизительно так, как оно происходит в на­стоящее время; к происшествиям эпохи, бывшей доселе ареной сверхъестественных чудес и необычайных приключений, надлежало приложить мерило возможного, естественного и потому заслуживающего веры. То, что Геракл привел быков, украденных у Гериона, из леген­дарной, лежащей якобы поблизости от Испании, Эритейи в греческие Микены, казалось ему неправдоподоб­ным; вероятнее было предположить, что Герион правил землей, находящейся на северо-западе от Эллады (в Эпи­ре), славившейся своими сильными красивыми быками и получившей, очевидно, название Эритейи (красной земли) за кирпичную окраску своей почвы. Подобное звуковое указание и вообще весь неисчерпаемый источ­ник этимологии играли большую роль в его толковании мифов.

Таким образом, события, связанные с Троянской войной, были истолкованы исторически, подобно тому как мы это вскоре увидим у Геродота. Но даже ле­гендарный зверь вроде трехголового адского пса Цер­бера не находил пощады перед судом критика сказа­ний. Неизвестно, на основании каких источников он был отождествлен со страшной змеей, жилищем ко­торой был некогда лаконский мыс Тэнарон. Однако довольно. Мы должны были лишь указать первое втор­жение духа критики и сомнения в область историчес­ких исследований греков и выяснить положение, ко­торое по необходимости заняла и утвердила в этой области скептическая мысль.

272

2. Геродот из Галикарнаса (родился незадолго до 480 года), творец художественного исторического со­чинения, которое будет восхищать человеческие сер­дца, доколе они будут биться на земле, был тоже мыс­лителем в своем роде. Степень его оригинальности трудно определить, ибо у нас нет материала для срав­нения. Однако именно потому, что Геродот представ­ляет не только самого себя, но и некоторых из своих современников, сочинения которых не дошли до нас, необходимо остановиться на нем несколько подроб­нее. Да и что может быть приятнее, как зачерпнуть из этого чудного освежающего источника? Уже само начало его с необычайным искусством построенного из­ложения, связывающего историю человечества с гео­графией и сплетающего в единую ткань все нити многообразных историй народов - уже одно начало в высшей степени поучительно для нас. Он задается вопросом о происхождении древнего раздора, разде­ляющего запад и восток и достигавшего своей высшей точки в персидских войнах - главном объекте геродотовских исторических повествований. Прежде чем обратиться к первому азиатскому властителю, воевав­шему с греками и покорившему их - к лидийскому царю Крезу, он устремляет мысль на Троянскую войну и на ее причину - увоз Елены, которому он опять-таки предпосылает связанную с ним, по его представлению, историю судьбы, постигшей Европу и Медею.

Но какая своеобразная, хотелось бы сказать совре­менная, печать лежит здесь на всех этих образах и со­бытиях, так хорошо знакомых нам из героических сказаний Греции! Не ревность Геры виной тому, что Ио, возлюбленная Зевса, обращенная в корову считается в далеких странах, - не владыка неба уволит Ев­ропу в образе быка, - не о чародейке Медее, внучке солнечного бога, и не о ее участии в добывании золо­того руна идет речь. Лучезарные героини уступили место бесцветным принцессам; вместо главного бога и богоподобного героя Ясона выступают финикийс-

273

кие купцы, критские морские разбойники, греческие пираты. Второе похищение женщин является возмез­дием за первое, третье - должно искупить вину вто­рого. Требования международного права провозгла­шаются герольдами и посредниками, и лишь когда преступники уклоняются от кары - пострадавшие сами творят суд, воздавая равное за равное.

Всякий узнает в этом полуисторический метод, применявшийся Гекатеем, но в большем масштабе и расширенный, прагматизированный сближением с мнимоисторическими эпизодами. Для подтверждения своих слов Геродот ссылается на финикийцев и пер­сов, которые приписывали грекам вину раздора. Они указывали на ту суровость, с какой греки взялись ото­мстить за похищение женщины, снарядив могуще­ственный флот и ради одной единственной женщи­ны обложив и разрушив Илион. При этом финикийцы прилагали все старания к тому, чтобы выгородить сво­их земляков, уверяя, что Ио совсем не была силой уве­дена на палубу корабля, увезшего ее с ее аргивской ро­дины, - вернее, что она вступила в слишком близкие отношения с капитаном и, боясь последствий своей ошибки, добровольно бежала, страшась родительско­го гнева. Что вызывало такую историческую анекдо­тичность и принижение величественного образа ле­генды? Вероятнее всего тот же мотив, который мы уже встречали у Гекатея: вытекающее из расширения ис­торического горизонта стремление все более и более суживать границы сверхъестественного, благодаря чему величественные, напоенные поэзией образы ле­генды опускались до уровня естественного и правдо­подобного, а вместе с тем низменного и пошлого. Сам Геродот, во всяком случае, настолько осторожен, что воздерживается от всякого суждения об историчности передаваемых им фактов. Но то, что он пересказывает в таких значительных случаях мнения чужеземных и потому равнодушно без благоговения относящихся к эллинскому мифу ученых или «знатоков легенд», дос-

274

таточно свидетельствует о том, что и у него простодуш­ное верование наивной эпохи уступило место рассуд­ку. Это проглядывает еще яснее в его собственной ин­терпретации Троянской легенды. Вместе с Гекатеем он уверяет, что Елена находилась не в Трое, а в Египте во время осады города. Неблагоприятные ветры занесли туда Париса, и благородный царь Протей задержал у себя супругу Менелая, чтобы возвратить ее тяжко ос­корбленному, законному мужу. Мы не будем здесь раз­бираться в том, как возникло это верование в Египте, как воспользовался им поэт Стезихор и как Геродот пы­тался подтвердить его строками из «Илиады». Но в выс­шей степени характерно для нового образа мышления усердие, с которым он старается подкрепить внутрен­ними мотивами эту псевдоисторическую версию.

Троянцы не прекращали долгих невзгод войны вы­дачей Елены лишь потому, что ее и не было в Трое. «Ибо ни Приам, ни его сыновья не могли бы быть на­столько сумасбродны, чтобы жертвовать своей жиз­нью, жизнью детей и благом Илиона только ради того, чтобы Елена осталась женой Париса». Отказ был бы еще понятен в начале борьбы, но не после этих столкновений, в которых погибало такое количество сограждан и по два, по три сына Приама; надо помнить и тот факт, что не Парис был наследником престола, а Гектор, старший и несравненно более доблестный царский сын, и т.д. и т.д.

Вот еще пример такого полуисторического метода. О происхождении оракула в Додоне местные жрицы рассказывали историку следующее. Черная голубка при­летела туда из египетских Фив и с дерева возвестила че­ловеческой речью приказание основать здесь храм ора­кула. «Но как могло случиться, - почти трусливо замечает Геродот, - что голубь заговорил человеческим языком?» И так как жрицы тут же сообщили ему, что од­новременно с этим другая черная голубка прилетела в Ливию и положила там основание Аммонского ораку­ла, то историк не останавливается перед тем, чтобы уви-

275

деть в этой легенде отголосок им самим слышанного в Фивах сообщения. Две святые женщины, увезенные фи­никийцами, были проданы в рабство - одна в Ливию, другая в Грецию, где они и основали эти прославленные в древности храмы оракулов. Эту самоуверенную выдум­ку, свидетельствующую о высокомерии египтян, прини­мает он за истину, и она вызывает у него лишь мимолет­ный скептицизм, выразившийся в замечании: «но откуда могли они иметь об этом такие точные сведения?» Чу­жестранка могла сойти за птицу для жителей Додоны, так как ее непонятный говор напоминал им скорее пти­чий щебет, чем человеческую речь. Черной же голубкой египтянка была названа благодаря темному цвету кожи. По истечении некоторого времени она научилась ме­стному языку: это означало, что голубь заговорил по-человечески. Наконец, она получила весть о своей сестре, попавшей в Ливию, и распространила ее в Додоне. Мы улыбаемся этому курьезному сплетению детской наивности и прозорливого умничанья. Но когда мы вспомним, какую большую роль играл процесс историзирования в духовном прогрессе человечества, наше неудовольствие, вызванное безобразным искажением народных преданий, рассеивается, и мы вновь серьезно относимся к делу. Поэзия мифов претендовала на действительность, - что мудреного, что действитель­ность, со своей стороны, вторглась в область поэзии? Определенное разграничение обеих областей было совершенно немыслимо при несовершенных спосо­бах исследований того времени. Еще и поныне этот спор о владениях не вполне разрешен. Если «отец исто­рии» и был склонен пользоваться для истории всякой ле­гендой, носящей мало-мальски исторический характер, то в настоящее время противоположное направление переходит в обратную крайность.

3. Если толкование легенд было вызвано расшире­нием временного и пространственного горизонтов, а также обменом мнений с чужестранными и потому

276

равнодушными исследователями народных преданий, то этому немало способствовала и мучительная, жаж­дущая примирения борьба между старой верой и но­вым знанием. Расширение опыта и господства над природой укрепило веру в постоянство ее законов. Но как избежать резкого, нечестивого разрыва с издавна священными традициями? Историзирующее толкова­ние преданий жертвует одной частью, чтобы спасти ос­тальное. Это была одна из тех «срединностей», за кото­рые инстинктивно хватались во все времена и которые вызывают презрение недальновидных умов, в сущнос­ти же заслуживают величайшего одобрения, наравне с «фикцией», и являются основой истинного прогресса. Другую такую благословенную середину мы встречаем в отношении к самой деятельности богов.

Глубокую ложбину, образующую русло Пенея, гово­рит нам Геродот, фессалийцы считают делом рук Посей­дона. «Это не лишено основания, - многозначительно добавляет он, - ибо те, кто верят, что Посейдон сотря­сает землю, и приписывают этому богу расселины, об­разовавшиеся в результате землетрясения - увидя лощину, естественно объяснят и ее происхождение действием Посейдона. Мне же кажется, что эта горная трещина есть последствие землетрясения». Означало что это, что галикарнасец решительно отрицал возможность вмешательства сверхъестественных сил и в каждом боге видел лишь представителя одной из сфер жизни или природы, управляемой равномерно дей­ствующими силами? Отнюдь нет. Глубоко сидящая склонность к позитивному научному мышлению соеди­няется в нем с не менее сильными побуждениями, вы­росшими на почве древних религиозных верований. Об изменениях земной поверхности он до известной сте­пени систематично размышлял, сводя единичные явления к общим причинам, и потому мог в этой области избежать непосредственного вмешательства богов. В этом случае он может считаться учеником своих пред­шественников Анаксимандра и Ксенофана, но не в мень-

277

шей степени и своих египетских учителей - на этот раз без вреда для себя. При этом он дает вполне правильное и рациональное объяснение происхождения Нильской дельты, причем нас поражает его тонкое наблюдение природы и уверенность, с какой он распоряжается огромными мировыми периодами, - так, например, он считает, что Земля в ее настоящем составе существует не менее 20 000 лет. Подобное сомнение в непосредствен­ном вмешательстве божественных существ проявляет он неоднократно. Персидские маги усмирили путем жертв и заклинаний жестокую бурю; передавая этот рассказ, Геродот присовокупляет к нему скептическое замечание: «а быть может, она улеглась и сама по себе». Но именно по поводу этой бури, столь гибельной для персидского флота, он не берется определенно решить вопрос, не вызвали ли ее афиняне жертвоприношениями и заклинаниями Борея. В этом случае, его сомнения, быть мо­жет, были пробуждены непосредственной близостью скептических суждений, высказанных греками и варва­рами. В тех же случаях, где отсутствует такой корректив, и особенно там, где сильный аффект отодвигает на зад­ний план трезвые соображения, наш историк без конца рассказывает о чудесных появлениях богов, о ниспос­ланных ими снах (которым он противопоставляет обы­денные сны), о многозначащих знамениях и изумитель­ных предсказаниях. Противоречия, встречающиеся в разных частях его произведения, настолько сильны, что недостаточно глубокие критики строили на этом выво­ды о времени создания отдельных книг и о переменах в мировоззрениях Геродота, произошедших в промежут­ках между ними. Но и таких гипотез, ненужных по су­ществу и лишенных прочного основания, было бы недостаточно, чтобы сгладить все противоречия в его теологии.

Его взгляд на божество в основе своей шаток и из­менчив. Настойчивость, с какой он относит к египет­ским прообразом и влияниям многие греческие об­рядности и божества, его смелое заявление, что Гомер

278

и Гесиод не далее «как вчера, или позавчера (т.е. за 300 лет до его времени) создали греческую теогонию и на­делили богов именами, званием и профессией, а также дали им внешний облик», могут выставить его против­ником не только очеловечения богов, но и политеиз­ма вообще. Первое предположение подкрепляется еще тем, что он настойчиво противопоставляет религию природы персов греческому антропоморфизму и, по-видимому, не без внутреннего сочувствия рассказыва­ет про них, что они приносят жертвы великим силам природы, «солнцу и месяцу, земле, огню, воде и ветрам». А под Зевсом разумеют не что иное, как «весь небесный свод». Вообще, нельзя не признать, что он, быть может, под влиянием Ксенофана или других философов действительно переживал подобные сомнения.

Однако насколько непрочно они коренились в его душе, доказывает между прочим тот страх, с которым он, высказав однажды резкую критику по поводу гре­ческого героического мифа, тотчас же вслед за этим в смиренных выражениях просит прощения у обижен­ных им «богов и героев». И тут же он признает «верней­шим» то учение эллинов, которое различает двух Ге­раклов - старого и действительно божественного происхождения и младшего, который был только ге­роем и обожествленным человеком, и посвящает им разные святилища. Кстати говоря, мы видим в этом древнейшее применение того критического метода, который впоследствии так часто помогал сглаживать противоречия в мифических рассказах. Следы подоб­ных проявлений скептицизма можно видеть в убеж­дении, что человеческое знание о божественных вещах весьма неточно, и в передаче поэтов они являются как бы затуманенными покрывалом. «Если бы можно было больше доверять эпическим поэтам» - эта ого­ворка, высказанная по поводу частного случая, имеет более глубокое значение. И глубокая горечь звучит в его жалобе, что «все люди знают одинаково много» - что значит: одинаково мало - «о божественных ве-

279

щах». Мы не должны из-за этого считать Геродота скрытым монотеистом, хотя вполне понятно, что он для многих прослыл таковым. Не удивительно ли, что там, где он высказывает самостоятельные суждения о вопросах религии, он говорит не об Аполлоне или Афине, не о Гермесе или Афродите, а почти исключи­тельно о «боге» и о «божественном»? Но наше изумле­ние слабеет, когда мы вспомним, что во всех этих слу­чаях речь идет об общих нормах мировой жизни. Гомер обыкновенно при этом ставит в непосредствен­ном соседстве «богов» и «Зевса». Так, например, в этих превосходных строфах, где бесподобно изображена вся превратность человеческой судьбы:

Он о возможной в грядущем беде не помыслит покуда.

Счастием боги лелеют его и стоит на ногах он;

Если ж беду ниспошлют на него всемогущие боги,

Он негодует, но твердой душой неизбежное сносит;

Так суждено уже нам всем, на земле обитающим людям,

Что б ни послал нам Кронион, владыка бессмертных и смертных.

Везде, где боги действуют единодушно, где выступа­ют не отдельные их стремления, а общая воля, есте­ственно видеть в них или исполнителей приказания высшего бога, или носителей общего, всем им равно присущего начала. Таков взгляд Геродота, и мы не дол­жны поэтому приписывать ему отрицание отдельных богов, как бы смутны ни были его познания об этом и как бы ни восставал он против всякого грубого антро­поморфизма. Его образ мысли в этом случае трояко от­личается от Гомеровского. Долгое, серьезное размыш­ление о миропорядке и судьбах человеческих вместе с неоднократно указанным нами, все растущим сознани­ем единодушия правящих миром сил, все чаще побуж-

280

дало говорить об общих нормах, управляющих им. Бла­годаря ослабевшей вере в буквальную истинность ми­фических рассказов, нетрудно было при случае лишить главного бога кое-каких человеческих свойств, прису­щих раньше его природе. Наконец, здесь можно уви­деть и влияние философов, уже давно нашедших ис­точник всего бытия в безличном начале, которому подчинены отдельные боги. Существо, правящее ми­ром, властвующее над человеческой судьбой, не имеет строго определенных, личных, индивидуальных черт и потому может без особой непоследовательности но­сить название «бога» или «божества». Но вот еще про­тиворечие - важнейшее из всех! Этот первопринцип, колеблющийся между личным и безличным, является то провиденциальным, благожелательным в глубинной основе существом, то злобным и недоброжелатель­ным, - и тщетны все попытки истолковать или хотя бы несколько сгладить это противоречие. «Осмотритель­ность Божества в силу мудрости своей» наделила сла­бых и боязливых животных чрезмерной плодовитос­тью, тогда как сильные и вредные обладают ею лишь в незначительной степени. Постольку, значит Божеству было дело до сохранения и благополучия земных со­зданий. Нередко способствует оно также человеческим деяниям и благу людей, посылая удачу или внушения. С другой же стороны, оно любит низвергать «все величающееся», «ломать все выдающееся», подобно тому как «молния обрушивается на самые высокие деревья и зда­ния». В речи, которую Геродот вложит в уста мудрому Солону, он называет божество «исполненным зависти и страсти разрушения». И не только отцовская забота и злорадная «зависть» совмещаются в этом божестве, слившемся здесь с властью судьбы, но и справедливость, беспощадно карающая человеческую вину. Эти полные противоречия элементы не были вполне чужды и древ­ней мифологии. Однако более глубокое размышление о целесообразности миропорядка, пессимизм, развив­шийся под влиянием резко изменчивой судьбы и вели-

281

ких исторических переворотов, и окрепшее нравствен­ное чувство обострили и увеличили не только проти­воречие различных толкований совершающегося. Раз­ногласие усиливается еще тем, что враждующие друг с другом правящие воли совмещаются в едином высшем божестве вместо того, чтобы быть разделенными меж­ду отдельными, взаимодействующими существами.

В отношении этой одновременно совершающейся правящей деятельности божества, мы встречаем в выс­шей степени удивительное разнообразие. То она про­является как одна из сторон автоматически действую­щих законов природы, то как вполне сознательная воля, искусно выбирающая средства для своей цели, смею­щаяся над человеческими намерениями и подчиняю­щая их себе. Когда Дарий отправил в греческие города послов, требуя сдаться, то в Афинах и Спарте эти по­слы были умерщвлены в знак издевательства над поста­новлениями международного права, «Не перечислить всех бед, павших на афинян (как возмездие за акт злодеяния), не говоря уже о разорении их страны и горо­да, - откровенно признает Геродот, - но я не думаю, добавляет он, чтобы это было вызвано этой причиной». На спартанцев же, повествует он дальше, обрушался гнев полубожественного предка из рода их послов (Талфибиадов). Он разгневался на своих сограждан за умерщвление персидских послов. Много лет подряд жертвоприношения богам сопровождались дурными знамениями. Тогда двое знатнейших лакедемонян, Булис и Сперфиас, решили искупить вину, лежащую на их родном городе, и отправились в Сузу, предложив себя в добровольную жертву преемнику Дария. И хотя персидский царь отверг их предложение - этого было до­статочно, чтобы на время усмирить гнев Талфибиоса. Но через некоторое время, в первые годы Пелопоннес­ской войны, этот гнев вновь пробудился, и сыновья Булиса и Сперфиаса, отправленные в Азию в качестве послов, были взяты в плен фракийским царем и вы­даны афинянам, которые и убили их. Это событие

282

представляется Геродоту ярким доказательством не­посредственного вмешательства божества. «Ибо вполне справедливо (и естественно), что гнев Талфи­биоса обрушился на послов и усмирился не ранее, как по осуществлении своем. Что касается совпадения, что это выпало на долю сыновьям именно тех двух людей, которые когда-то отправились к великому царю - то всякий признает в этом волю божества».

4 Мнение Геродота колеблется между методом крити­ческим и некритическим и в тех случаях, где религиоз­ное чувство не опровергает и не сбивает его. Древность осмеяла его легковерие и бранила его «сказочником». Но если он часто верит там, где должен бы сомневаться, то не сомневается он там, где следовало бы верить. До него дошли лишь смутные сведения о долгих полярных но­чах Вместо того чтобы с помощью доступного ему срав­нительного метода (чем больше широта - тем длиннее зимняя ночь) высвободить эти сведения из их сказоч­ной оболочки, он предпочитает отнести это к области вымысла и с пафосом восклицает: «Я решительно не могу допустить, чтобы были люди, которые спят шесть месяцев подряд!» Ему хорошо было известно, что оло­во, как и янтарь, греки получают из Северной Европы, но он не доверяет им, что родина этого металла на од­ной группе островов (Великобритании), названной эл­линами «Островами Олова» именно за этот продукт их природы. Он ссылается на то, что, несмотря на все усер­дие и старание, не мог найти человека, который бы по личному опыту знал морские границы Северной Евро­пы и мог бы поручиться за правду этого. Он знал склон­ность человеческого ума ожидать от природы более чем следует равномерности и симметрии и потому не без права осмеивает своих предшественников, изображав­ших на картах Европу и Азию одинаковой величины. Но не меньше вызывает его «насмешку» и то, что именно эти географы (здесь несомненно подразумевается Гекатей) изображают «Землю совершенно круглой, как будто она

283

обведена циркулем». Из этого мы видим, как мало он был подготовлен к тому, чтобы присоединиться к возвещен­ному Парменидом учению о шарообразной форме Зем­ли. Но при этом удивительней всего то, что он сам однаж­ды подпадает под влияние той вводящее в заблуждение склонности искать несуществующую правильность, ко­торую он видит и там, где его предшественники уже стояли на верном пути: так, он предполагает известный параллелизм между течением Нила и Дуная, как двух величайших рек, известных ему. Устанавливать точные границы между возможными разновидностями органи­ческого царства - было всегда одной из труднейших задач. Нельзя обвинять Геродота в том, что он с самого начала не признал невероятным существование крыла­тых змей (в Аравии), но невольно удивляешься тому, что он не счел выдумкой гигантских, роющих золото мура­вьев индийской пустыни, которые величиной «больше лисиц, но меньше собак»; существование же одноглазых «Аримасп» он оспаривает следующими убедительными словами: «Не верю я и тому, что есть люди, имеющие лишь один глаз, в остальном же схожие с другими людьми».

В заключение мы приведем один из взглядов исто­рика, отражающий высшую точку его научного мыш­ления. Из всех разнообразных попыток дать объясне­ние разливу Нила, Геродот с наибольшим презрением относится к той, которая непонятным для нас образом связывает это загадочное явление с рекой Океа­ном, текущей вокруг Земли. Он относит ее к тем двум теориям, которые по его словам «недостойны и упо­минания», причем из них она «наиболее непонятна, хотя в то же время и наиболее чудесна». Но когда он по поводу этой попытки дать объяснение говорит: «тот, кто по этому случаю ссылается на Океан, и этим переносит вопрос в область неисследованного, тот этим самым выходит из сферы всякого опровержения». Хочет ли он этими словами объявить неразреши­мость этого вопроса и таким образом воздержаться от его решения? Очевидно, нет, ибо этому противоречи-

284

до бы откровенно высказанное выше презрение и рез­кая насмешка непосредственно следующих за этим слов: «мне лично ничего в действительности неизвес­тно о реке, называемой Океан, я лишь полагаю, что Гомер, или другой поэт выдумали это название и ввели его в поэзию». Скорее всего он хотел этим выразить то, что предположение, в такой степени далекое от области фактического, правдоподобного и разумно­го, что на него даже нечего возразить - этим самым является осужденным. Другими словами, для того, что­бы гипотеза заслуживала внимания и годилась для об­суждения, она должна быть доступна доказательствам. В этом единственном случае он стоит на почве чисто­го позитивизма, хотелось бы сказать: ультрапозити­визма. Здесь образуется непроходимая пропасть меж­ду исследователем, открывающим научные факты, и поэтом, создающим удобные для себя вымыслы. Нет сомнения, что это лишь случайный просвет, ставящий Геродота рядом с современнейшими из наших совре­менников. Его взору, обостренному жаркой полеми­кой и желанием превзойти своих предшественников и соперников, открывается во всей ясности основная методологическая истина: лишь вполне или частично доступные проверке гипотезы оправдываются наукой. Если бы он уяснил себе самому все значение этой мыс­ли - вероятно, его испугала бы собственная смелость. Но и здесь оказывается справедливым глубокомыслен­ное замечание Шарля Баттё, что никогда не следует по отношению к древним «доверчиво делать выводы из их принципов, или строить принципы на их выводах». Мы можем добавить, что это касается особенно тех древних, которые стоят в центре переходной эпохи, как Геродот и Гекатей, эпохи, с которой мы теперь рас­станемся, чтобы при случае, разумеется, вновь возвратиться к ней.

285

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЭПОХА ПРОСВЕЩЕНИЯ

Рациональную науку, освобожденную от тайны и магии, ту, которой мы занимаемся теперь, основали греки.

Марселлин Вертело

Возможно, что атомистическая гипо­теза будет когда-нибудь заменена дру­гой, - возможно, но маловероятно.

Людвиг Больцман

Неизвстный поэт-драматург

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Врачи

1. Эллинская нация имеет за собой не одну заслугу. На ее долю или, по крайней мере, на долю тех гени­альных умов, которых она создала, выпало грезить блестящие спекулятивные сны. Им было дано создать несравненное в области образов и слов. Но более чем несравненным, прямо единственным является другое творение греческого духа: позитивная, или рациональная, наука. Если мы можем гордиться нашим гос­подством над природой и нашим пониманием приро­ды, служащим основой этому господству, если с каждым днем мы все глубже проникаем, хотя и не в сущность вещей, но все же в связь феноменов, если

286

науки о духе, идя по стопам естествознания, начали познавать закономерную связь человеческих отноше­ний и, постепенно преобразовывая унаследованное, занялись рациональным устройством жизни, руковод­ствуясь отношением целей и средств, то этими нашими приобретениями мы обязаны творцам греческой науки. Нити, связующие древность и новое время, лег­ко проследить, они выступят еще яснее в течение на­стоящего изложения. На чем же основано это преиму­щество греческого ума? С уверенностью можем мы сказать, оно основывается не на специальном даре эллинского народа. Научный смысл нельзя уподобить волшебному жезлу, который лишь в руках греков мог добыть золото познания из недр фактов. Другие наро­ды тоже могут гордиться успехами в науках: исчисле­ние времени египтян, учение о звуках индийских грамматиков могут выдержать сравнение с создания­ми эллинского духа. Геродот видит преимущество Гре­ции в «удивительно счастливом сочетании времен года». Тайна удивительного преуспевания заключает­ся в сочетании противоположностей. Чрезвычайное богатство творческой фантазии и рядом с ним всегда бодрствующее сомнение, пытливое, не отступающее ни перед каким дерзновением; могущественная спо­собность к обобщениям в соединении с острой на­блюдательностью, выслеживающей все особенности явления; религия, вполне удовлетворяющая душевные потребности и не накладывающая оков на рассудок, анализирующий ее создания. К этому нужно приба­вить многочисленность различных соревнующихся Между собой духовных центров, постоянное столкно­вение сил, исключающее возможность застоя, и, в кон­це концов, государственное устройство и общественный уклад, достаточно суровые, чтобы сдержать «беспутные детские стремления» безрассудных, и дос­таточно свободные, чтобы не мешать смелому порыву выдающихся умов. В этом соединении даров и обстоя­тельств можно усмотреть источник преимущественно-

287

го успеха, которого достиг эллинский дух на попри­ще научного исследования. На той точке развития, к которой мы теперь переходим, особенно важно было особое напряжение критической способности. Мы познакомились с двумя течениями, дававшими бога­тую пищу духу критики: это метафизическо-диалектические исследования элеатов и полуисторическая критика сказаний в духе Геродота и Гекатея. Третье течение вышло из шкалы врачей. В задачу этого на­правления входило выделить из наблюдений и позна­ния природы элемент произвола, который в большей или меньшей степени, но всегда сопровождал начина­ния. Укрепившееся наблюдение и созданный им про­тивовес поспешным обобщениям, критическое отно­шение утвердившего себя чувственного наблюдения к беспочвенным фикциям, являются ли последние ре­зультатом необузданной фантазии или созданиями априорной спекуляции - вот те важные плоды, вы­росшие на почве занятий врачебным искусством. Прежде, однако, чем мы займемся врачебной наукой, постараемся познакомиться с представителями этой отрасли знания и ее источниками.

«Лекарь, право, стоит нескольких других людей» - потомство не должно отвергать этой оценки врачеб­ного сословия, с которой мы встречаемся на пороге греческой литературы. Врачебное искусство перво­бытных народов исходит из грубых суеверий и из не менее грубого опыта, плохо толкующего факты; оно состоит из разных чудодейственных приемов, частью бессмысленных, частью действительных, хотя и возникших на почве нерасчлененного наблюдения. «Ме­дик» диких - это главным образом заклинатель, а, кроме того, хранитель старых профессиональных тайн, основанных на истинном или мнимом опыте. Врачебная наука первых индоевропейских народов вряд ли превзошла эту ступень. Мы имеем памятник этой науки в одной молитве, индийская и германская версии которой настолько сходны, что в первоначаль-

288

ном тождестве их не может быть сомнения. В «песне врача» сохранился грациозный образ самой древней медицинской практики в Индии; с красивым ящиком для инструмента из фигового дерева бодро путеше­ствует он по стране, заботясь о полном выздоровлении больных, мечтая о богатом заработке себе, которому нужны «конь, бык и одежды». Его «травы извлекают из тела все больное», «всякая хворь бежит от них, как от руки палача»; он называет себя не только «изгоняю­щим болезни» но и «истребителем демонов». В Индии, как и повсюду в былое время, болезнь признавалась либо посланным богом наказанием, либо делом враж­дебных демонов, либо результатом людских наговоров и чар. Гнев оскорбленного божества должно ук­рощать жертвами и молитвой, духа-мучителя надо задобрить ласковым обращением к нему или изгнать заклинанием; вражеское преследование отвращается противозаклинанием и его по возможности обраща­ют на самого заклинателя. Наряду с заклинательными формулами, амулетами и символическими действия­ми, применяют целительные травы и мази, причем одно и то же целебное средство применяется при раз­личных страданиях. Все сказанное относится как к индийскому врачебному искусству, как оно отрази­лось в Атарва-Ведах, так и к искусству врачевания у всех остальных первобытных народов, а также и к на­родному знахарству средних веков и нового, даже но­вейшего времени. Сфера влияния фантазии здесь тем шире, что выбор целебного средства определяется ас­социацией идей в большей степени, чем опытом. Так, очанка считалась лекарством против глазной болез­ни, потому что черное пятно в венчике его цветка на­поминало зрачок, а красный цвет кровавика указывал на его способность останавливать кровотечение. Со­гласно египетскому поверью, кровь черных животных предохраняла от седения волос, а как в былое время желтуха изгонялась в желтых птиц в Индии, в Греции, в Италии, так лечат ее еще теперь в Штирии. Наибо-

289

лее свободной от всякого рода суеверий была хирур­гия, как мелкая, так и серьезная, достигшая порази­тельного развития у всех народов древности даже в ту эпоху, о которой свидетельствуют нам лишь доисто­рические находки, так же, как у современных дикарей, она не отступала перед такими смелыми операциями, как трепанация черепа или кесарево сечение.

Если мы обратимся к самым старым свидетельствам греческой культуры, то нас немало удивит, что «Илиа­да» не упоминает ни о каких заговорах. Стрелы выни­мают из тела раненого героя, кровотечение раны оста­навливают, а саму рану смазывают мазью, истощенных поят вином и другими напитками, но о каких-нибудь суеверных приемах или заговорах не упоминается ни единым словом. Это обстоятельство, которое уже об­ратило на себя внимание древнего толкователя Гоме­ра, вполне согласуется с некоторыми другими факта­ми, указывающими на зарю просвещения. Позднейшая литература, начиная с Гесиода, в которой заговор, аму­леты, целительные сны и т д. играют такую большую роль, указывает на то, что это просвещение ограничи­валось классом аристократии. Уже «Одиссея», рисующая зачатки городской жизни, и герой которой представля­ет собой значительно больше идеал заблудившихся куп­цов и удалых моряков, чем тех благородных героев, упоминает, по крайней мере, в одном месте, в эпизоде об охоте на кабанов на Парнасе, о заговоре или эпо­де, как о средстве для исцеления ран. В позднейшей эпической поэзии впервые выступают представители врачебного искусства, которые, подобно врачу в Ригведе, странствуют по городам и, подобно плотнику, певцу, предсказателю, призываются на дом в качестве «работника», чтобы за вознаграждение оказать по­мощь нуждающимся в нем.

290

го малоазиатского побережья, в Кротоне Южной Ита­лии и в далекой африканской Кирене, где произраста­ло ценимое как врачебное средство зонтичное расте­ние, сильфион, составлявшее королевскую регалию, - вот где находились самые старые и самые знаменитые центры врачебного искусства. Города и князья напе­ребой один перед другим стремились воспользовать­ся услугами выдающихся врачей. Так, кротонец Демокед был в течение одного года на жаловании города Афин, на следующий год у общины Эгинцев, на тре­тий у Поликрата. Его гонорар быстро вырос от 8200 драхм или франков до 10 000 или до 16 400- Значитель­ное обесценение денег с того времени дает нам далеко недостаточное представление об этих суммах. После падения властителя Самоса он в качестве пленника при­бывает в Сузу, где становится «застольником» и доверен­ным лицом царя Дария (521-485). Он так хорошо пользовал последнего и его супругу, что высокоценимые придворные египетские врачи впали в немилость и дол­жны были опасаться за свою жизнь. В середине V столе­тия мы видим кипрского врача Оназилоса и его братьев при осаде города Эдалиона персами; они ухаживали за ранеными, пользовались большим уважением и были по-княжески наделены богатыми имениями. Соответ­ственно их значению, к ним предъявлялись и высокие нравственные требования. Конечно, в том сословии, члены которого получали такое высокое вознаграж­дение и окружались почетом, не было недостатка в шарлатанах и невежественных мошенниках. Однако эти паразиты благородного отпрыска врачебной на­уки если не были искоренены, то все же держались в узде благодаря высокоразвитому сословному созна­нию честного и искусного большинства врачей.

Мы обладаем документом, заслуживающим уваже­ния не только своей древностью: клятва врачей. Это крайне важный культурно-исторический памятник, который раскрывает нам не только внутреннее уст­ройство цеха, но и указывает на те моральные требо-

291

вания, какие предъявлялись к врачам. Мы совершен­но ясно наблюдаем здесь переход от замкнутой касты к свободному практикованию врачебного искусства. Ученик обещает уважать учителя как родителей, помо­гать ему во всякой нужде и безвозмездно обучать его потомков, если они пожелают избрать ту же профес­сию, и, кроме собственных сыновей и учеников, обязавшихся договором и клятвой, не обучать никого дру­гого. Больному, так клянется он, будет он помогать «по мере знания и сил» и не будет применять врачебных средств во вред кому-либо и с преступной целью. Он не даст яда и тем, которые будут просить его об этом, так же он не будет применять средств для вытравливания плода женщин, наконец, он не произведет кастрации даже в том случае, если это нужно для выздо­ровления (эта операция особенно претила чувству греческого народа). Наконец, он обещает не злоупотреблять своим искусством, в особенности в эротичес­ких целях, как по отношению к свободным, так и по отношению к рабам обоих полов и хранить все тай­ны, узнанные им как при исполнении своей профес­сии, так и вне ее. Таким обещанием, сопровождаемым повторным торжественным призыванием богов, заканчивается знаменательный документ. Его значение тем больше, что при отсутствии всякого государствен­ного надзора он является единственным руководящим принципом при пользовании врачебным искусством. Многочисленные места медицинских сочинений этой эпохи служат его дополнением: в них сурово бичует­ся и самоуверенность невежества и мошенничество шарлатанов. Врачи, являющиеся врачами «не по делу, а только по имени», сравниваются с «немыми персо­нажами» или статистами драмы. Смелости знания противопоставляется дерзость, как порождение невеже­ства. Запрещается торговаться из-за гонорара, и в случае сомнения рекомендуется привлекать других врачей. Мы знакомимся здесь с прекрасным изрече­нием: «Где нет недостатка в любви к людям, там не бу-

292

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'