Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 6.

ты - всегда внутренне были немного чужды афинскому духу. Критический метод, утвердившийся в маленькой дорийской области, распространился далеко за ее пределы и стал источником скептического на­правления, которое существовало под разными фор­мами в течение многих столетий, мешая догматичес­кому окостенению, подкапываясь под позитивные системы или принуждая их к перестройке, и таким об­разом, сделалось фактором умственного развития, ферментом и коррективом, сыгравшим большую роль.

2. Основателем мегарской школы был Евклид. Он, по-видимому, принадлежал к первому поколению уче­ников Сократа. Однако он испытал влияние не одно­го Сократа. Среди скудных известий, которые мы имеем о его взглядах, самое важное для нас то, кото­рое приписывает ему соединение сократовских докт­рин с элеатскими. Для Сократа добродетель едина, ее содержание есть просто благо. Элеаты объявили сущее единым. В уме Евклида оба учения слились. Единое су­щее должно было стать тождественным с благом. Со­гласно достоверному сообщению, Евклид «давал раз­личные названия единому благому, он называл его то прозрением, то божеством». Только его он и считал су­щим, не признавая существования противоположно­го, неблагого. Эти краткие сообщения требуют разъяс­нения и вызывают на размышления. И прежде всего здесь мы впервые встречаемся с тем, что отмечает спе­кулятивный характер всей последующей эпохи, а именно: стремление удержать сократовское учение, не довольствуясь, однако, им одним. Сократизм как бы хочет себя восполнить. Таким образом, его ученики и ученики последних начинают снова заниматься фи­зическими и метафизическими спекуляциями, отбро­шенными учителем, и стремятся соединить их, где только возможно, с его этическим учением. Из этой потребности соединения этики с метафизикой возни­кает не только стоицизм, но и эпикуреизм; и долгая де-

680

ятельность Платона не в малой степени определяется стремлением дополнить сократизм более ранними за­воеваниями мысли (гераклитизм, элеатизм, пифагоре­изм). Отношение платоновских спекуляций к попыт­кам Евклида можно сравнить с отношением богато развитого организма с разнообразными формами к простейшему существу. Евклид только этизирует, если позволительно такое выражение, элеатскую метафи­зику и объективирует сократовскую этику. Благодаря этому не сократовская этика, а учение о всеедином обогащается, что не делает ее, однако, более плодо­творной, но в известном смысле естественно заверша­ет ее. Единое сущее было для Парменида преимуще­ственно заполняющим пространство, а затем уже и мыслящим первосуществом; Мелисс возвысил его до существа чувствующего, притом чувствующего свое блаженство. Если сократик Евклид отождествляет его с благом и вместе с тем опять обозначает как божество, то не правильно ли будет сказать, несмотря на дву­смысленность слова «благо», что к мысли и чувству присоединяют элемент воли? Элементы человеческой личности были изгнаны из представления мирового существа элеатов. Теперь к нашему удивлению они снова соединились, хотя и не образовали вполне жиз­ненную личность. Мы узнаем непобедимую силу пер­сонифицирующего влечения. Наиболее чуждая нам черта, отрицание реальности зла, отождествление не­благого с несущим, имеет аналогии и вне древнего мира. Как раз Абеляру ставят в заслугу то, что он впер­вые в средние века «отделил от морального понятия добра» метафизическое понятие блага, отождествлен­ного с реальностью, при помощи посредствующего понятия совершенства. Можно напомнить также гени­альную попытку Августина, «в зле видеть только одно лишение». Точно так же многими современными полемистами зло считается лишь «видимостью». Даже мыслители самого последнего времени не всегда мог­ли удержаться от искушения соединить две глубоко

681

различные области морально хорошего и стойкого, или жизнеполезного. Это встречается у тех мыслите­лей, которые хотят основать этику на зоологии; при этом свойства, победившие в борьбе за существование, они смело отождествляют с нравственно хорошими.

Мегариков можно назвать новоэлеатами. Новшество их состоит в том, что прежние мотивы мысли применяются к новой материи, к сократовской философии понятий. Это явствует из рассмотрения двух главных проблем, занимавших этих философов. На­учный школьный язык называет их проблемами свой­ства и предикации. Двоякий вопрос: «как один субъект может обладать различными предикатами?» и «как один предикат может принадлежать двум различным субъектам?» Например, «как дерево может быть одновременно зеленым, покрытым листьями, плодоносящим и т.д.?» и «как одна зеленость может быть присуща многим деревьям, травам, рекам и т.д.?» Иными словами: «как единство одной вещи соединимо с мно­жеством присущих ей свойств, и как множество вещей, соединимо с единством одного свойства?» Двойной вопрос по существу один. Он касается отношения единства к множеству. Элеаты отрицали всякую возможность такого отношения. То же отрицали и мегарики, их преемники. Но мысль их предшественников была направлена на множественность во времени, на проблему смены и изменения, при этом они придерживались двух постулатов о материи, которые постепенно развились из естествознания физиологов.

Прежде чем идти дальше, одно слово разъяснения - можно почти сказать, успокоения! Ведь многие из наших читателей, вероятно, не способны отделаться от впечатления, что это праздные, шуточные и со­фистические вопросы, и что мегарские крючкотворцы хотели с их помощью, одержать дешевые победы. Это впечатление совершенно неверно. Подобные вопросы интересовали древних также и помимо мегарской и старшей кинической школы. Проблема преди-

682

кации, как мы увидим, была основным мотивом вели­кого учения самого значительного греческого мысли­теля - учения об идеях Платона. И после создания этой блестящей теории он не получил полного удов­летворения. Как могут многие прекрасные вещи быть причастными единой красоте, без того, чтобы эта пос­ледняя не была рассечена, расщеплена? - этот вопрос никогда не переставал беспокоить великого человека. Самые острые и глубокомысленные умы средних ве­ков принимали участие в споре об общих понятиях и их отношении к единичным вещам. Спор этот огла­шал залы Сорбонны и церковных собраний в XII, а за­тем и в XIV столетиях. В конце концов, он разделил весь образованный мир на два враждебных лагеря, ре­алистов и номиналистов. Можно было предположить, что только средние века разделяют в этом вопросе заб­луждение древности. Но это неверно. Только несколь­ко лет тому назад известный историк философии оп­ределенно высказался, что никоим образом нельзя отбросить эту проблему средних веков и смотреть на нее как на детскую болезнь, от которой мы совершен­но излечились. И не только основной вопрос счита­ется доселе нерешенным; даже его отрицательное ре­шение в духе мегариков отстаивалось довольно влиятельной философской школой прошлого столе­тия, еще не исчезнувшей до сего времени. Согласно Иоганну Фридриху Гербарту (1776- 1841) и его пос­ледователям, «сущее, как таковое, не может обладать не только многими признаками, но и одним признаком, от него отличным». Нам вполне понятно тесное род­ство мегарской и элеатской доктрин, когда мы узнаем два основных противоречия, которые для Гербарта «проходят через все явления и все опытные понятия - противоречие вещи со многими признаками и проти­воречие изменения».

3. Если, таким образом, у нас нет основания сомне­ваться в серьезности античных гербартианцев, то не

683

излишне поближе присмотреться к источнику тех проблем, которые стали совершенно чужды для мно­гих из нас. Они возникают при рассмотрении суждений, которые недавно были названы «контаминирующими», или «спаивающими». Это суждения вроде следующих: «Здание, находящееся передо мной, есть дом моего друга»; «человек, которого я сегодня видел во сне, есть мой отец»; «главный посредник между древней философией и современной образованностью есть римлянин Цицерон». Во всех подобных слу­чаях предикат всецело приравнивается субъекту, отождествляется с ним. Слово «есть» играет здесь ту же роль, что в наших формулах знак равенства (=). Как только ум усвоит эту функцию связки, то удивление вызовет другой класс суждений. Мы имеем в виду все те суждения, в которых предикат обозначает свойство, приписываемое субъекту. Таковы выражения: «этот лист (есть) зеленый», или: «Сократ (есть) музыкально образованный»3. Вполне естественно, что, так как в обоих случаях употребляется одно и то же слово, то ему приписывали одинаковую функцию. Но тогда на­талкивались на серьезное затруднение. Когда между словами «этот лист» и «зеленый» ставили знак равен­ства, получалась двоякая трудность. Ибо, во-первых, этот лист не только зелен, а во-вторых, зеленый цвет не есть свойство только этого листа. Пока эту форму суждения не различали строго от контаминирующего, возникала ложная видимость, будто здесь не остается места ни для какого другого свойства (как протяжение, форма и т.д.) и что свойство зеленого цвета (который в действительности присущ многим другим вещам) принадлежит исключительно ему. Применение слова, служащего для выражения тождества, в случаях, этому тождеству противоречащих, и заставило

3 В немецком, французском, итальянском, английском, латинском и греческом языках связка не опускается, как в русском. - Прим. перев.

684

поставить двоякий вопрос: как возможно приписать одному субъекту много предикатов и одному преди­кату много субъектов?

Это сомнение было не первым, которому дало по­вод применение слова «быть». Оно же выражает преж­де всего существование и вместе с тем продолжитель­ность и постоянство, в противоположность перемене и изменению всякого рода. Поэтому когда обращали внимание на постоянное изменение, которое чув­ственные вещи обнаруживают, если не по существу, то на своей поверхности, и не замечали неизменной ос­новы их, то были вынуждены отказывать им в бытии или существовании в строгом смысле слова. Эта фаза мышления известна нашим читателям по элейской школе. Здесь нужно напомнить об этом, чтобы стала ясна связь между древней проблемой изменения и вновь возникшей двойной проблемой. Приписывать бытие изменчивым свойствам воспринимаемых нами вещей казалось не вполне возможным даже и не элеатам. Двоякое применение слова «есть», в смысле связ­ки и в смысле постоянного существования, казалось, исключало возможность суждений, подобных следу­ющим: «Этот лист (есть) зеленый», так как этим исклю­чалось позднейшее пожелтение или покраснение листьев. Поэтому иные (например, Ликофрон) просто опускали слово «есть» при предицировании, а другие, чтобы избежать этой трудности, предпочитали выра­жения вроде: «Дерево зеленеет».

Что же касается вышеупомянутой двойной пробле­мы, то, может быть, препятствие, связанное с языком, было довольно рано устранено тем соображением, что связка выполняет различные функции. Но наряду с затруднениями языка были и другие. Недостаточно было узнать, что в этих «суждениях свойства» или мо­дифицирующих суждениях не происходило спаяния или слияния; возникал вопрос: что же в них происхо­дит? Еще важнее этого отрицательного знания было позитивное дополнение, ответ на вопрос, что же яв-

685

ляется в действительности содержанием этих сужде­ний и по какому праву они произносятся. Можно было спросить: где та связь, которая связывает и объединя­ет многие качества, предикаты, атрибуты в одном субъекте? В чем состоит единство предиката, который приписывается многочисленным и часто крайне раз­личным субъектам? Феноменалистические учения, с которыми мы встретимся, заставят нас остановиться на первом из этих вопросов. Значительно более раз­витая вторая проблема есть вопрос предикации в тес­ном смысле слова. Нам необходимо здесь дать хоть краткий очерк главных этапов истории этих проблем.

4. Здесь снова привносится влияние особенностей языка. Мы уже много раз говорили об этом нашим чи­тателям. Тот факт, что абстракции обозначаются тем же классом понятий, что и объекты восприятия, имен­но существительными, указывает на свойство создате­ля языка уподоблять абстракции чувственным вещам. Мы говорим о белизне и о черноте, о тепле и холоде, как будто это вещи, а затем нам становится все труд­нее смотреть на них как на что-то невещественное. К этому присоединяется еще и то, что представления наивысшей ценности, исключительного достоинства не могут быть выражены иным образом, что мы гово­рим о добре и о справедливости, как говорим о голу­бизне или красоте. В конце концов, мы стоим перед дилеммой либо признать все подобное нереальным, либо более или менее вещественной реальностью или сущностью. Теперь мы переходим к главному мотиву, так сказать фактическому. Ум, занятый этой загадкой, невольно ставил вопрос: каким образом многие разнообразные вещи, лишенные прочного постоянства и уже потому мало ценимые, вещи, как бы лишенные истинного бытия, становятся обладателями общих свойств и в особенности всего того, что придает им однородность, закономерность и даже красоту. Этим уже подготавливался тот фон, на котором Платону

686

могло вырисоваться его видение. Небо идей или общих реальных понятий встает сводом над миром чувствен­ной видимости. Ум всеохватывающий, мало располо­женный к созерцанию единичных вещей, живущий в отвлеченностях (метафизических, этических и мате­матических), видит здесь истинно сущее, единствен­но реальное. Но этим дело не заканчивается. Отноше­ние этих высших реальностей к низшим единичным вещам требует объяснения. Суть ли первые яркие пер­вообразы, а вторые - бледные копии, или здесь мож­но говорить о присутствии идей в вещах, о причаст­ности вещей к идеям? Эти и подобные вопросы неустанно поднимаются и разбираются.

И вот ревностное обсуждение прерывается резки­ми возгласами противоречия. Громко выражают со­мнение в реальности идей, воспринимаемых во вдох­новенном созерцании. Единичная вещь, приниженная, отодвинутая в царство теней, предъявляет притязание на полную реальность, она хочет, чтобы ее ценили больше, чем те бестелесные сущности, которых не ви­дел смертный и за реальность которых не ручается ни одно точное умозаключение. Наступает реакция, ко­торая не в малой степени черпает свои доказательства из правильного соображения, что тут имеют место ошибки, связанные с языком. Вы говорите не о вещах, а о названиях - так возражают архитектору, воздвиг­шему уходящее ввысь здание блестящей теории. Мы видим лошадей и людей, мы знаем сладкие яства, мы знаем кубки и столы, но лошадности, человеческости, сладкости, кубкости, столости мы не знаем. Так возражали Антисфен и его друг Феопомп. Эту реакцию про­тив «реализма» назвали «номинализмом», который впервые возник в IV веке. У него уже были предше­ственники; мы указывали на интересные замечания Антифонта. Трезвый рассудок, отказ от всякой мечта­тельности, может быть, также сила индивидуального чувства, для которого отдельная личность и отдельное существо являются выражением полной действитель-

687

ности, - все это вместе могло содействовать указан­ной выше реакции. Киникам не свойственно было ис­кать примиряющее решение, они всегда решали воп­рос радикально, были чужды всякому компромиссу - вспомним их мораль и их учения о государстве и о бо­жестве. Насколько спор обострялся личным раздраже­нием Антисфена к Платону, выразившимся в яркой по­лемической брошюре «Сатон», в которой не щадилось имя великого противника, нам трудно это сказать; мы не знаем даже, кто из них начал нападение. С другой стороны, мы имеем возможность указать на обстоя­тельство, объясняющее его номинализм. При посред­стве ли своего учителя Горгия, бывшего учеником Зенона, или иным путем, но Антисфен испытал на себе влияние элеатов. Согласно вполне определенному ука­занию Платона, Антисфен разделял основное воззре­ние этой школы о несовместимости единства и мно­жества. Но именно потому, что он не мог оспаривать этой главной методологической предпосылки элеатов и не мог в то же время согласиться с их главным прин­ципом о нереальности отдельных вещей, ему не оставалось иного выхода, как принять номинализм. Ибо, так как он не считал соединимым единство одного свойства или одного общего понятия со многими от­дельными вещами, бывшими для него реальными, то ему пришлось отрицать и реальность общих понятий, как элеаты отрицали реальность отдельных вещей.

5. С этим решением того, что я называю вопросом предикации в тесном смысле слова, близко связано ре­шение другого вопроса, который при рассмотрении его с метафизической точки зрения называется про­блемой присущности: утверждение, что к одному субъекту нельзя применить многих предикатов, даже одного предиката, отличного от него.

Нам вполне определенно сообщают, что Антисфен признавал лишь такие суждения, в которых субъект и предикат тождественны. Другими словами, он допус-

688

кал лишь суждения тождества, т.е. суждения, подобные следующим: «Сладкое сладко», «Доброе добро». Мы в изумлении. Как? Мыслитель, написавший много сочи­нений, проповедовавший разнообразные учения, от­вергал будто бы такие формы высказывания мысли, которые заключают в себе действительное поучение, и допускал лишь вполне бессодержательные, не дви­гающие нас ни на йоту, а позволяющие лишь топтать­ся на месте. Объяснение этого следующее.

Антисфен говорил об определениях. Определени­ем было для него положение, которое объясняет, «что, есть или чем был» объект определения. Аристотель при установлении своей метафизической терминоло­гии примыкал к этому антисфеновскому определе­нию. При этом Антисфен делал различие между про­стыми элементами знания и их комплексами. Те, которые он уподоблял элементарным звукам, он счи­тал не допускающими определения при посредстве понятий. О них нельзя высказать никакого «что». Они суть объекты восприятия, а не знания в узком смысле слова. Можно лишь напомнить каждому о его соб­ственном опыте и заставить узнать новое, до сих пор ему чуждое, только указывая на сходство с другими доступными ему опытами. Если, например, хотят по­знакомить человека, не видавшего серебра, с его цве­том и блеском, то говорят, что оно, «как цинк». Иначе обстоит дело с комплексами элементарных восприя­тий, которые он сравнивал со слогами. Для того что­бы отдать себе отчет в последних, нужно обратить внимание на их составные части. То же самое и при комплексах опыта. Они суть «объекты познания» в собственном смысле слова. Познание их состоит в том, что рассматривают элементы, из которых они со­ставляются. Их попросту перечисляют, и в результате получается длинная «речь». По-видимому, последнее слово заключает в себе некоторую насмешку. Анти­сфен иронизирует над тем значением, которое Сократ и некоторые сократики придавали определениям. О

689

том, что лежало в основе этого комплекса восприятий, о его трансцендентной реальности, выражаясь совре­менным языком, такое определение ничего не гово­рило. Подобных вопросов во вкусе некоторых совре­менных номиналистов Антисфен, по-видимому, совершенно не затрагивал. Не обратил он также внимания на различие между атрибутами, присущими какой-нибудь вещи, и такими, которые относятся к ней более внешним образом или случайно. Всякое новое приращение опыта он считал уже заложенным и воплощенным в значении названия, уже заключающимся, в нем. Теперь нам понятно, как он мог вставлять и применять положения, которые содержат новые знания, и в то же время объявлять их тождественными суждениями. Предположим, например, будто только что сделано открытие, что киты, несмотря на их форму, на­поминающую рыбу, не кладут яиц, а производят на свет живых детенышей. Он тогда вместил бы этот вновь открытый атрибут в определение названия кита, а затем уже суждение: «Киты (т.е. рыбообразные жи­вородящие животные) производят живых детены­шей...», справедливо считал бы тождественным. Так же и в суждении: «все люди смертны». Смертность он счи­тал составной частью значения слова человек. Таким образом, суждения, которые мы называем синтетичес­кими, могли превращаться для него в аналитические. Отсюда же получает освещение и другое учение, приписываемое Антисфену. Он будто бы утверждал, что противоречие невозможно. Если два лица упот­ребляют одно и то же название, то возможны два слу­чая. Либо они употребляют его в одном и том же смыс­ле, с одинаковым и полным знанием его содержания, тогда и их мнения, основываемые на этом знании, дол­жны совпадать; либо они высказывают различные мнения о разных вещах, и тогда противоречия тоже нет. Только до этого пункта мы и можем с некоторой долей достоверности проследить Антисфеново учение о познании. Идти дальше нам мешает скудость

690

материла, ибо разобраться в намеках Платона и стро­го отделить исторически верное от прибавок и вставок поэта-философа необычайно трудно. Из вышесказан­ного нам становится понятным сообщение, согласно которому в основу теории познания Антисфен поло­жил исследование названий. Но это совершенно не дает нам права мыслителя, исходящего, конечно, из элеатских предпосылок, превращать в сторонника антиэлеата Гераклита, номиналиста, противопостав­ляющего названия сущностям - в представителя ес­тественной теории языка, которая считала названия вещей самыми верными их изображениями.

6. Мы не будем долго останавливаться на оценке этих заключений. Их слабые и сильные стороны дос­таточно ясны. Нежелание заниматься исключительно исследованиями понятий не было само по себе злом. Скажем яснее, исключительное господство этого мето­да было как нельзя более способно вызвать те печаль­ные последствия, которые справедливо порицает Аристотель. Высшая цель всякого научного стремления есть познание миропорядка в самом широком смыс­ле слова, прозрение в закономерную последователь­ность и сосуществование фактов, физических и пси­хических. Учение Антисфена есть маленький шаг в этом направлении; так как наибольшее значение он придавал связываниям фактов опыта, а не его элемен­там, и всякий вопрос о сущности этих элементов, вы­ходящий за пределы опыта, отодвигал на задний план. Таким образом, менее плодовитое онтологическое исследование было отодвинуто в сторону в пользу ис­следования эмпирических связей. Правда, форма, в которой произошел этот прогресс, если его позволи­тельно так назвать, дает повод для некоторых сомне­ний. Номинализм вообще легко создает ложное пред­ставление, будто наука, в сущности, есть не что иное, как - говоря словами Кондильяка - «правильно развитой язык» (une langue bien faite). В вышеприведен-

691

ном примере наиболее важное есть познание, что рождение живых детенышей связано у этих животных с рыбообразным видом, а не название их, образованное на основании этого познания и как бы усвоившее его себе. Если не предпосылать этого синтеза внача­ле, а только принимать его между прочим, растворять в названии и подчинять позже производимому анали­зу, то впадаешь в грубую ошибку. Поэтому нельзя рас­считывать на то, чтобы эта теория могла достойно оценить факты и аргументы и уделить подобающее им место в голове исследователя. Но зло еще глубже. Если даже номиналист прав в своем протесте против гипостазирования или опредмечивания общностей или универсалий, все же ему всегда можно возразить: если вы находите только названия там, где ваши противни­ки видят сущности, то применение этих общих назва­ний не вполне произвольно; тут сказывается внутрен­няя или внешняя принудительность и на вас лежит обязанность объяснить ее. В средние века Пьер Абе­ляр (1079-1142) хотел удовлетворить это требование установлением среднего направления между реализ­мом и номинализмом, концептуализма. Согласно этой теории, общим названиям субъективно соответ­ствуют общие понятия, объективно - однородности или схожести вещей. Этот взгляд (позднее защищае­мый Локком) восстанавливает обычное непредвзятое понимание вещей и освобождает его от чуждых при­бавок. Но мышление не успокоилось окончательно и на этом. Теперь, когда мы ближе присмотрелись к об­щим понятиям, выступает новый вопрос (впервые ясно сформулированный епископом Беркли): можем ли мы в действительности образовывать такие общие понятия, или то, что мы считаем таковыми, суть толь­ко смешанные продукты многих отдельных представ­лений, возникающих из восприятий, или же в каждом случае это есть одно представление, в котором мы, от­брасывая все особые черты, видим представителя це­лого класса, членом которого оно является? Таким об-

692

разом, из этого глубокого источника возникают все новые проблемы, продолжающие занимать умы иссле­дователей. Если мы так надолго остановились на них, то это для того, чтобы по возможности устранить впе­чатление, будто парадоксальность этих ранних выво­дов являлась результатом любви к парадоксам и эф­фективным построениям.

7. Когда двое делают одно и то же, то получаются разные вещи. Невольно вспоминается это положение, когда сравниваешь Антисфена с мегариками. Он был эмпириком, исходящим из основной методологичес­кой предпосылки элеатов; они были противниками эмпирии, принимавшими принципы элеатов. С ним они соглашались в отрицании соединимости един­ства и множества и в вытекающих отсюда выводах, но кроме этого, ни в чем ином. О сближении младших представителей обоих направлений пойдет речь впос­ледствии. Мегарики стали наследниками элеатов еще и потому, что занимались диалектикой, основанной Зеноном, той диалектикой, которой ее противники дали бранную кличку эристики. Эта сторона их деятельности была наиболее заметной и придала мегарской школе своеобразную особенность в глазах всего мира. Мотивы, которыми они при этом руководство­вались, во многих случаях совершенно не известны. Главный мотив был без сомнения, тот же, который ру­ководил Зеноном в его деятельности: желание вскрыть противоречия (говоря языком Гербарта) в опытных понятиях. Приобретенные таким способом ловкость и искусство оказались выгодными и для полемических целей, а затем удовольствие во вскрытии двусмыслен­ностей выражений и неясностей мышления могло стать и самостоятельным мотивом. Таким образом, эти мыслители, не обладавшие ни богатством интере­сов, ни многосторонней плодовитостью, стали мало-помалу строгими, почти застывшими формалистами, метко и безжалостно раскрывающими словесные и

693

мыслительные недостатки чужих теорий. Они стали воспитателями в логике, критики которых боялись Эпикур и Зенон, и стремление которых к тягостной точности часто ощущалось творческими натурами как нестерпимое иго.

Во главе этих спорщиков стоял известный своей кротостью Евклид. Это не мешало, однако, его крити­ческой зоркости. Он провидел слабость Сократовой индукции и возражал против этого метода сравнения. По его мнению, либо сходство доходит до полной тождественности, и тогда лучше делать выводы из са­мой вещи, чем из объектов сравнения; либо - тожде­ственность только частичная, тогда сравнение ведет дальше, чем следует, и, прибавим от себя, вводится в заблуждение. Таким образом, - чтобы осветить абст­рактный принцип конкретным примером - он пред­почел бы, чтобы требование знания своего дела правителем государства выводилось из относящихся к этой области фактов, а не из хромающего сравнения со сходным или с совершенно отличными специаль­ностями - врачей, рулевых, земледельцев и т.п. Кро­ме этого, о его методе мы знаем лишь то, что он пред­почитал оспаривать выводы своих противников, а не их предпосылки. Это сообщение свидетельствует, во всяком случае, о том, что полемика и в сочинениях его, написанных в диалогической форме, уже занимала много места. Из учеников его наиболее известен Евбулид. О сочинениях последнего совершенно не упо­минается, а потому можно думать, что он выступал исключительно в качестве учителя. Среди учеников его называют оратора Демосфена и историка Евфанта. Он считается автором нескольких известных за­гадок, к подробному рассмотрению которых мы те­перь и переходим. Для нас, равно пресыщающихся логической и грамматической пищей, многие созда­ния древнего остроумия кажутся пресными и безвкусными. Мы слишком легко готовы предполагать намеренное пренебрежение различиями, которые для нас

694

обычны, но в то время еще не были установлены и признаны.

Прежде всего Евбулида занимали те аргументы, по­средством которых он, подобно Зенону, освещал зат­руднения мысли, связанные с представлением о чув­ственном мире. Здесь нужно указать на рассуждение о куче (сорит), производившее сильное впечатление на современников. Остроумный логик Хрисипп напи­сал о нем целое сочинение, состоявшее из трех книг, не одолев, как кажется, заключающихся в нем затруд­нений; да и Цицерон оказался здесь беспомощным. Вопрос заключается в следующем: если два зерна пше­ницы составляют небольшое число зерен, разве нельзя того же сказать о трех? если о трех, почему не о четы­рех? И так далее, пока не доходят до десяти. Тогда спра­шивают. возможно ли, чтобы десять зерен составляли кучу? Другой вид того же силлогизма известен под на­званием «Лысина». У кого лысина? Ведь не у того, кто потерял один волос, два волоса, три, четыре и т.д. Если мы - так гласило рассуждение - не доходим до кучи прибавлением единицы, или до лысины - убавлени­ем единицы, то как вообще возможен такой переход? Силлогизм, имевший у стоиков название, которое мы можем передать словами «Закон постепенности», вы­ражался, как мы узнаем от Цицерона, многочисленны­ми примерами противоположностей, богатый и бед­ный, известный и неизвестный, длинный и короткий, широкий и узкий и т.д. В глазах автора рассуждение это имело самое серьезное значение и считалось но­вым аргументом в пользу противоречивости опытных понятий, не менее чем сходное с ним рассуждение о зерне проса, уже известное нашим читателям. Аргу­ментация эта кажется нам заслуживающей внимательного рассмотрения. Чтобы правильно судить о ней, надо различить два класса случаев. Мы можем тотчас же уяснить это различие на нашем главном примере, нa куче. Если под кучей следует понимать беспорядоч­ное и неподдающееся учету накопление, то эта беспо-

695

рядочность и невозможность учета составляют каче­ство, которое допускает различные степени. В этом смысле вопрошающему можно лишь ответить: это ка­чество убывает и прибывает соответственно убыли и прибыли предметов; совокупность будет все запутан­нее с присоединением всякой новой единицы, будет доступнее учету с убавлением всякой единицы, она будет, следовательно, более или менее кучей. Если же нужно определить понятие кучи точнее, то под ним можно подразумевать такую совокупность, в которой нельзя на первый взгляд определить число составных единиц. При таком определении, конечно, если не для всех индивидуумов и не при всяком состоянии, то, по крайней мере, для определенного индивидуума при определенном состоянии существует абсолютная гра­ница, когда накопление становится кучей или переста­ет быть таковой. Для индейца бакаири, который при­бегает к помощи своих пальцев, когда он считает до трех, эта граница, конечно, совершенно иная, чем для экспериментатора, привыкшего к подобным наблю­дениям, или для тех феноменальных счетчиков, кото­рые, как Дазе, способны с одного взгляда сосчитать не­сколько дюжин.

В первом случае ошибочность умозаключения ос­новывается на том, что сама речь невольно соблазня­ет нас смотреть на постепенные различия, как на аб­солютные. Подобное же затруднение имеется и во втором случае. Ибо упомянутый выше факт, что одна и та же совокупность предметов для А будет кучей, а для Б не будет таковой, составляет непреодолимую трудность для неопытного мышления, находящегося в тисках языка и ищущего предметного бытия за каж­дым словом. Но помимо этого есть и еще затруднение. Оно почти тождественно тому, которое мы уже встреча­ли в аргументе с зерном проса. Можно с полным основа­нием удивляться тому, что количественное различие, от которого можно было ожидать, как в бесчисленных дру­гих случаях, что оно будет восприниматься только и

696

различной степени, в известном пункте нарастания внезапно превращается в отличие качественное и со­здает нечто совершенно новое. В одном случае в ре­зультате усиленного сотрясения воздуха наступает не бывшее раньше звуковое ощущение; в другом, вслед­ствие увеличения числа пшеничных зерен, исчезает прежнее свойство, допускавшее счет их с первого взгляда. Такие факты заставляют обратить наше вни­мание на удивительное явление, противоречащее обычным аналогиям и потому сбивающее с толку еще неокрепшее мышление, явление, при котором исклю­чительно количественное изменение влечет за собой качественную перемену ощущения, способности суж­дения и даже чувственного состояния. Ведь удоволь­ствие можно таким же образом превратить в страда­ние; например, нежное щекотание посредством усиления может превратиться в невыносимое, а при­ятную теплую ванну постепенным нагреванием мож­но сделать мучительной.

Наконец, нужно вспомнить еще и то, что субъектив­ный и относительный элементы (как мы уже указыва­ли) и при нашем понимании противоположностей, о которых идет речь, великого и малого, богатства и бед­ности и других играют решающую роль. Мы ведь очень различно судим о большом и малом или богат­стве и бедности. Благодаря этому нам еще труднее от­ветить на вопрос, в каком пункте прибавления или убавления можно приписать данному предмету тот или иной предикат. Но трудность немедленно исчеза­ет, когда на место положительной степени мы ставим сравнительную; ибо вещь или лицо будет богаче или беднее, больше или меньше, шире или уже, смотря по убавлению или прибавлению хоть одной соответству­ющей единицы.

Не метафизическое, а логическое затруднение зак­лючает софизм, известный под названием «Лжец». Он гласит: «Если кто-нибудь лжет и сам утверждает, что лжет, то лжет ли он в этом случае или говорит прав-

697

ду?» Создается впечатление, что он делает и то и дру­гое и как раз это-то и признавалось логической невоз­можностью. По первому побуждению нам хочется ска­зать, что его утверждение о ложности утверждения истинно, а само утверждение ложно. Если речь идет не об одном ложном утверждении, а об обычной лжи, то можно ответить вместе с Аристотелем: ничто не ме­шает предположению, что он обычно лжет, а в этом определенном случае (со своим утверждением о лжи) говорит правду. Но трудность - по крайней мере, в первом случае - лежит глубже. Мы должны спросить себя: можно ли назвать ложным утверждение, которое сам говорящий характеризует как ложное. Для этого следует дать себе ясный отчет в понятии лжи. Его нуж­но разложить на элементы. Таковых два: несоответ­ствие истине и намерение ввести в заблуждение. Пер­вое имеется налицо в указанном случае, второе отсутствует. На греческом языке слово «ложно говорить» менее подчеркивает субъективный момент на­мерения, чем в русском и немецком языках слова «лгать», «lugen»; тем более нужно отличать несоответствующее истине содержание от его свойства вводить в заблуждение. Фраза содержит в себе неправду, но со провождающее ее признание лишает ее возможности оказать обычное действие. Обычно связанные элементы слова «лгать» в данном случае разъединены. В этом их разъединении и заключается оригинальность данного случая. Можно почти сказать, что указанное со общение, исходя из уст говорящего как неправда, не входит таковым в уши собеседника. Таким образом, вопрос этот не допускает простого ответа, а лишь ответ со многими оговорками. Из того, что Хрисипп и Теофраст писали толстые книги об этом софизме, мы можем заключить, что для того времени рассуждении, подобные вышеприведенным, давались нелегко. Тог да не относились так недоверчиво к языку, как теперь, когда в словах мы так редко находим адекватное выражение фактов. В те времена, наоборот, господство-

698

вала наивная вера, что сфера понятия и сфера приме­нения соответствующего ему слова всегда совпадают. Ведь с таким же основанием мы могли бы ожидать, что политические границы не только часто, но почти без исключения совпадут с естественными.

Приблизительно такого же рода и софизм, называ­емый «Электра» или «Покрытый». Если бы Электру, ге­роиню одноименных трагедий Софокла и Еврипида и «Хоэфоров» Эсхила, спросили, знает ли она или не знает своего брата, выросшего вдали от нее и стояще­го теперь перед ней, то в обоих случаях ответ ее ока­зался бы ложным. Ибо, если бы она ответила отрицательно, то ей можно было бы возразить, что она знает Ореста, так как она знает, что он ее брат; в случае ут­вердительного ответа, ей можно было бы сказать, что она не знает Ореста, так как она не знает, что человек, стоящий с ней рядом, есть Орест. В одном случае под знанием Ореста понимается знание родства с ним, в другом случае - отождествление его с присутствую­щим человеком. Запутывающим обстоятельством яв­ляется то, что знание родственных отношений и зна­ние внешнего облика братьев обычно идут рука об руку. Одним из видов того же силлогизма является со­физм «Покрытый». Рядом со мной стоит скрытый под покрывалом мой отец, и я должен ответить на вопрос, знаю ли я моего отца. Ответ в обоих случаях будет ос­париваться. Здесь в одном случае знание обозначает знание предмета, в другом случае знание о его присутствии. Здесь двусмысленность усиливается тем, что все знакомое нам обычно узнается, здесь же этому узнаванию поставлено препятствие. И этот легко раскрываемый софизм очень занимал и современников и последующие поколения. Это явствует из того, что Эпикур в одном гносеологическом отделе своего глав­ного сочинения «О природе» восстает против «Софиста», где приводится «Покрытый».

Еще один софизм известен под названием «Рога­тый». «Ты уже потерял рога?» - «Нет». - «Значит, у тебя

699

есть рога, ибо то, чего ты не потерял, у тебя есть». Бо­лее убедительно звучит этот же софизм в другой фор­мулировке «перестал ли ты бить своего отца?» Вначале спрашиваемый протестует против предположения, зак­лючающегося в вопросе, но его убеждают ответить «да» или «нет». Полученный ответ истолковывается как при­знание. Ибо, если ответ гласит: «нет», значит, он продол­жает его бить, так как ему не позволяют прибавить объяс­нение: «я только потому не перестал, что никогда и не начинал его бить». И эта диалектическая игра не вполне лишена значения. Она, по крайней мере, учит нас, что существуют вопросы, на которые нельзя отвечать про­сто «да» или «нет», не вызывая невольно ложного пред­ставления. Такие вопросы не бессмысленны, но они вво­дят в заблуждение. Обыкновенно в действительной жизни можно спрашивать и отвечать лишь на такие воп­росы, которые основываются на чем-нибудь реальном. Когда отрицают потерю какого-нибудь предмета или превращение деятельности, то при этом молчаливо предполагается, что перед этим им обладали, или что деятельность проявлялась. Так, например, вопрос: «На­ходится ли Наполеон в соседней комнате?» и вполне правильный отрицательный ответ как бы заключают в себе предпосылку, что дело идет о Наполеоне, живущем в этом доме, или, по крайней мере, о живом, а не давно умершем. Смешение полного отрицания с таким, кото­рое отчасти заключает в себе также и утверждение, встречается и теперь в философских рассуждениях. Именно игнорирование этих различий (мы, может быть, будем иметь случай показать его пример) позволило на­полнить незаконным содержанием саму по себе совер­шенно бесплодную аксиому «Об исключенном третьем» и таким образом сделать ее источником произвольных метафизических предположений.

8. Последний софизм под названием «Рогатый» приписывается Алексину, одному из самых воинствен­ных мегариков, которого в шутку называли Эленкси-

700

нам (от греческого слова elenchos - опровержение). О его остроумной и серьезной критике учения стоика Зенона мы еще будем иметь случай говорить. Стилпон, современник киников, Кратета и Метрокла, старше Алексина. Из всех мегариков он вместе с основателем школы Евклидом был наиболее известен и благодаря качествам Своего характера пользовался всеобщим уважением. Среди товарищей по школе он один вновь поднял вопросы этики и заявил, что целью жизни дол­жно быть полное бесстрастие (apatheia). Если здесь он приближался к киникам, то все же отличался от них тем, что не чуждался ни общественной, ни семейной жизни и вполне заслуженно прослыл у современни­ков светским человеком. Наше знание о нем совершен­но не соответствует его славе в древности. Монархи того времени, особенно первый - Птолемей, высоко чтили философа: «вся Эллада смотрела на него»; «ког­да он пришел в Афины, то ремесленники оставляли свои мастерские, чтобы поглядеть на него»; «на него смотрели как на диковинного зверя». Нам сохранилась лишь небольшая фраза одного из девяти его диалогов (лишенных внешней красоты): «Тогда Метрокп обру­шился на Стилпона». Даже эти слова не лишены для нас значения. Мы узнаем из них, что он сам выступал в своих диалогах (или, по крайней мере, в некоторых), чего никогда не встречается у Платона. Этим родом диалога, бывшим также аристотелевским, пользовал­ся и киник Диоген: иначе в своем диалоге «Пантера» он не мог бы рассказать об изречении дельфийского ора­кула, к нему относящемся. Еще в одном пункте Стилпон напоминает Диогена. Как последний назвал один из своих диалогов «Ихтиасом» по имени одного члена мегарской школы, так Стилпон озаглавил упомяну­тый диалог по имени киника Метрокла. В обоих слу­чаях задачей, без сомнения являлось опровержение чуждой школы. Едва ли этот спор был ожесточенным; отношение обеих школ, несмотря на некоторые тре­ния и насмешки Кратета над Стилпоном в его фило-

701

софской пародии, не были враждебными. Во всяком случае, оба последних философа стояли достаточно близко друг к другу по своим учениям. Зенон, основа­тель стой, был, по крайней мере, учеником и Стилпона и Кратета. В нем оба эти направления, уже рань­ше значительно сблизившиеся, вполне сливаются. Этому слиянию способствовало и то обстоятельство, что Стилпон, исходя из элеатско-мегарских предпо­сылок, пришел в области теории познания к тем же отрицательным результатам, какие принимались в кинической школе со времени Антисфена.

Проблема предикации также очень его занимала и, подобно Антисфену, он пришел к отрицанию самой ее возможности. Подобно Антисфену же, он оспари­вал субстанциальное бытие родовых понятий, причем не только в том виде, какой это учение приняло у Пла­тона, но в самой общей форме. Нам необходимо еще раз постараться детальнее уяснить нашим читателям трудности проблемы, как они понимались на тогдаш­ней ступени интеллектуального развития. Мы не раз­бирали еще того случая, когда предикат выражался не прилагательным, а существительным. Именно здесь язык наиболее проявляет свою магическую силу. Два суждения: «А есть человек» и «В есть человек» произво­дили впечатление, как будто бы А и В вполне отожде­ствляются друг с другом и сливаются в одно существо С недоумением останавливались перед вопросом: «Если оба положения правильны, то как возможно, чтобы А и В были двумя существами и как могут они быть еще чем-нибудь, кроме того, что каждый из них человек?» Разве можно упрекать Стилпона, что его не удовлетво­ряло аристотелевское решение проблемы, согласно которому общая сущность «человек» была присуща индивидуальному человеку как «вторая субстанция». Для него всякое такое предицирование казалось столь же невозможным, как и для Абеляра, который объявил чудовищным предикацию вещи вещью (rem de re praedicarl monstrum). Он думал, что словами «есть человек» ниче

702

го не говорится. Ибо этим одного человека обознача­ют так же, как другого, а следовательно, ни того, ни другого, т.е. вообще никого. Ему казалось также, что Сократ, как индивидуум, благодаря двум суждениям: «Сократ сед» (т.е. он тождественен седому) и «Сократ музыкален» (т.е. тождественен музыкальному) раска­лывался на два существа. Было большим счастьем для мегарской школы, что именно эти крайние парадок­сы были провозглашены Стилпоном: безусловное ува­жение всего древнего мира спасало его от подозрения, что здесь была лишь игра остроумия. Наоборот, он бо­ролся с серьезными затруднениями, которые занима­ли всю его эпоху, а также часть средних веков, затруднениями, которые возможно осилить, только подойдя к самим феноменам и вполне освободившись от гос­подства языка. Позитивным фоном для этих отрица­ний, если верить свидетельству надежного источника, служила все та же элеатская доктрина о всеедином, так что нелепости, которые, как ему казалось, он откры­вал в эмпирическом мире, служили как бы подтверж­дением этого учения.

9. Но возможно и то, что явления и отношения эм­пирического мира он, хотя и находил непонятными, но не считал благодаря этому нереальными. Таково было, по-видимому, мнение его современника и това­рища по школе, Диодора, прозванного Кроносом. Что означает, например, когда он, говоря о каком-нибудь движении, допускает выражение: «оно произошло», а не позволяет сказать,- «оно происходит»? Ясно, что он признает движение как факт, но отрицает его мыслимость или постигаемость. Этому же диалектику при­писывается корпускулярная теория, противоречащая одной из основных элеатских доктрин, принятие неделимых частиц; однако вероятнее, что Диодор выс­тавил эту теорию лишь как гипотезу, чтобы, исходя из такого предположения, оспаривать постигаемость движения. Аргументы его, относящиеся к этому воп-

703

росу, в действительности мало отличаются от аргументов Зенона, и потому мы можем их пропустить? Однако есть одно исключение. К несчастью, эту новую аргументацию довольно трудно понять, и сообщение нашего единственного источника не лишено неясно­стей. Доказательство начинается с установления раз­личия между чистым, или сплошным, движением и преобладающим движением какой-нибудь массы и с утверждения, что последнее обязательно должно пред­шествовать первому. Исходят из предположения, что две частицы массы движутся, а третья неподвижна. Тог­да стремление третьей к инертности пересиливается движением двух первых. Затем четвертая покоящаяся частица приводится в движение тремя предшествую­щими, находящимися в движении. Это движение четы­рех частиц вызывает к движению пятую, и процесс по­вторяется, все усиливаясь, пока вся совокупность десяти тысяч частиц, образующих массу, не будет ох­вачена движением. Заключение аргументации гласит: «Нелепо было бы сказать, что тело приводится в дви­жение (преобладающим количеством частиц), когда 9998 частиц его (вначале) находятся в покое и лишь две частицы движутся». Таким образом, Диодор счи­тает описанный процесс потому несоответствующим здравому смыслу, что не большее количество получа­ет здесь преобладание над меньшим и осиливает его, а наоборот, ничтожная часть осиливает большую. Если таково действительно его воззрение, то механи­стические взгляды, лежащие в его основе, можно на­звать просто детскими. Изображенный им процесс совершенно не устраняет возможности движения, на­оборот, он дает правильную картину распростране­ния его от одной точки и постепенного нарастания движения. И нет ничего нелепого в предположении, что импульс, оказывавший непосредственное влияние на две или даже на одну частичку массы, достаточно силен для того, чтобы преодолеть силу инерции ог­ромного числа подобных же частиц, или что это дей-

704

ствие является результатом не столько силы этого пер­вого толчка, сколько отсутствия прилипания или тре­ния в связи со скрытым стремлением покоящейся мас­сы к движению. Вспомним о падении лавины, при котором толчок совершенно ничтожен и все же совер­шенно достаточен, чтобы вызвать движение массы рыхлого снега, лежащего на наклонной поверхности. Или, может быть, трудность для Диодора заключалась в вопросе, как мыслима передача большой массе им­пульса движения, выражающегося вначале движени­ем нескольких частиц и этим исчерпывающегося для восприятия? Но ввиду скудости единственного имеющегося у нас сообщения совершенно напрасно стро­ить разные предположения, а тем более входить в об­суждение самой проблемы и тех трудностей, которые могли представляться на тогдашней ступени науки.

Гораздо важнее аргумент Диодора, направленный против понятия возможности. Мы начнем с вывода, а затем уже разберем аргументацию. Цицерон пишет однажды своему другу Варрону, иронизируя по пово­ду этого учения: «Знай, что, если ты меня посетишь, то твой приход будет необходимостью; в противополож­ном случае твой приход принадлежит к числу невоз­можных вещей». Возможным было для Диодора толь­ко действительное; все недействительное нельзя даже называть возможным. Что около этой парадоксальной темы возник ожесточенный спор, что тесная связь ее со всеми вопросами свободы возбудила страсти спо­рящих, это вполне понятно. Теперь нам нетрудно по­нять, что положение это в действительности выража­ет лишь твердую веру во всеобщность причинности. Если явление, обозначаемое нами как возможное, ни­когда не осуществляется, то очевидно, что не было одного из необходимых для его осуществления условий; иными словами, его осуществление было невозмож­но. Но как же случается, что несмотря на это мы по­стоянно отделяем будущую действительность от од­ной лишь возможности и часто говорим о последней,

705

не касаясь первой? Прежде всего, конечно, наше не­знание, ограниченность взгляда на будущее обуслов­ливают это различие. Но этой точкой зрения можно пренебречь. Она не играла никакой роли в исследо­ваниях древних по этому вопросу; наоборот предпо­лагалось, что наше знание о будущем неограниченно. И при этом предположении остроумный стоик Хрисипп оспаривал положение Диодора. «Этот перстень с печатью на моем пальце, - восклицал он, - пусть он вовеки останется неповрежденным, и все-таки его воз­можно сломать». Будущая действительность и одна только возможность суть две различные вещи. Здесь Хрисипп, без сомнения, вполне прав; и мы также име­ем право говорить о возможностях, способностях, си­лах безотносительно к их осуществлению, их факти­ческому проявлению. Но и положение Диодора также вполне правильно. Противоречие между двумя утвер­ждениями разрешается без труда. Действительность и возможность совпадают, когда мы имеем в виду целое мира, совокупность всего случающегося или хотя бы совокупность факторов, участвующих в одном событии или в его отсутствии. Если кольцо Хрисиппа никогда не будет сломано, значит, не будет одного из необхо­димых условий для его разрушения; таким образом, оно действительно невозможно. Но дело обстоит иначе, если мы сузим наше поле зрения и будем говорить лишь об одной части условий, необходимых для его разру­шения. То же самое можно сказать о другом, хочется сказать, дополнительном вопросе: существует ли слу­чай или нет? Мы отвечаем отрицательно на этот воп­рос, поскольку под случаем мы понимаем отрицание причинности, не допускающей исключения. И, однако, ежедневно и ежечасно мы прибегаем к этому понятию и опять с полным правом, поскольку мы обращаем наш взор не на всю совокупность событий или значитель­ную область их, а на узкий ограниченный круг.

Мы говорим о случае, когда сновидение осуществ­ляется. Мы не хотим этим сказать, что сон и его осу-

706

ществление не обусловлены причинно, а лишь то, что обе цели не связаны между собой и что на этом осно­вании мы не имеем права из повторения сна сделать вывод о повторении его осуществления. Плодовый сад обильно покрыт цветом; весенний мороз уничтожает предполагаемый урожай. Мы говорим о несчастной случайности, не желая этим сказать, что мороз явился не в результате причинной необходимости и уничто­жил то, что действенные до того времени факторы были способны осуществить. Подвиг спасения поги­бающего из воды или из огня является для спасенно­го счастливой случайностью, хотя он с необходимос­тью вытекает из характера спасителя. Мы вообще говорим о случайности всегда в тех случаях, когда в круг причин, способных вызывать известные послед­ствия, вторгается другой чуждый ряд причин, перекре­щивающий и уничтожающий влияние этих причин. Что касается аргументации Диодора, то она была при­близительно следующей: все совершившееся таково, каково оно есть; его инакобытие относится к области невозможного; но из невозможного не может про­изойти возможное; поэтому и настоящее и будущее не может быть иным, как оно есть или будет; понятие простой возможности, таким образом, отпадает. Не­достатки этого доказательства вполне ясны. Однако у нас нет ни малейшего основания предполагать, что сам автор понимал ее ошибочность. Почему он дол­жен был быть проницательнее, чем те диалектики, ко­торые после него трактовали эту же тему и, по-види­мому, совершенно безуспешно. Наша же критика звучит приблизительно так: если под необходимостью в посылках подразумевается причинная необходи­мость, то этим уже заранее утверждается то, что аргу­ментация хочет закрепить впоследствии. Логики на­зывают это ложным кругом (petitio principii). В этом случае аргументация совершенно излишня, но не вво­дит в заблуждение, так как обходным путем хочет до­казать то, что ясно всякому, верящему в безусловное

707

господство причинности. Иначе обстоит дело - тако­ва, вероятно, была мысль Диодора - если под необхо­димостью понимается неизменность, которую можно отнести не ко всякому явлению, а только к прошедше­му, как прошедшему. В этом случае аргументация от­носится к роду софизмов, возникающих из того апри­орного предрассудка, что следствие должно походить на причину, - норма, применимая лишь к одному, хотя и очень важному классу явлений природы (со­хранение энергии, сохранение вещества). Неоснова­тельность так понимаемого заключения бросается в глаза. Точно таким же образом можно доказать, что прошедшее не может создать ни настоящего, ни буду­щего. Ибо с таким же правом можно спросить: как из прошлого может возникнуть его противоположность, не бывшее, т.е. настоящее и будущее?

Но мы еще не разделались с этим положением. Мы должны еще поставить вопрос, какие мотивы были у Диодора, когда он выставлял свой тезис. На этот раз, по крайней мере, мы в состоянии дать довольно верный ответ. Мегарики, начиная с Евбулида, ожесточенно спо­рили с Аристотелем. Нам известно, что они оспарива­ли Аристотелево применение понятия возможности. Об этом споре необходимо говорить в связи с арис­тотелевской философией. Здесь же мы можем предва­рительно упомянуть, что Аристотель ставил потенци­альное бытие рядом с действительным бытием, как почти однородную категорию, и применял ее не толь­ко как вспомогательное понятие, но и как реальную основу при объяснении приблизительно в том же смысле, в каком многие современные физики говорят о «силах», или старые психологические школы о «ду­шевных способностях». В противоположность этому мегарики и Антисфен, не допускавшие овеществления абстракций, оспаривали Аристотелеву концепцию и пытались доказать, что понятие возможности не име­ет самостоятельного значения, а выражает лишь наше ожидание будущей действительности. И аргумент Ди-

708

одора возник во время этого же спора, из которого, по мнению одного из лучших знатоков философии Ари­стотеля, Германа Боница, Аристотель далеко не вышел победителем. Даже в причудах этого человека был смысл. Двум из своих пяти дочерей, которых он под­готавливал к диалектическому искусству, он дал не­слыханные до сих пор имена, причем одно мужское, а рабу своему дал имя, составив его из союзов; все это должно было служить доказательством суверенной свободы человека, что он господин, а не слуга языка. Таков же смысл и его утверждения, что слово означа­ет всякий раз лишь то, что говорящий хочет в него вло­жить. Он является в этом вопросе, по-видимому, опре­деленным представителем условной теории языка. Пользуясь ею, он хотел найти источник всех диалек­тических и метафизических ошибок.

10. Согласно традиции, мы причислили Диодора к мегарикам. В действительности же его колыбель нахо­дилась в Иасосе, в далекой Карий, и связь его с этой школой ограничивалась только тем, что он был уче­ником Евбулида, который сам переселился из Милета в Мегару. Нам не известно, протекала ли его учебная деятельность, которой воспользовался основатель стоицизма, Зенон, в Афинах или в Мегаре. История философии применяет иногда тот же прием, что и ас­трономия, соединяя иногда в созвездие очень отда­ленные друг от друга светила. Семена, посеянные Со­кратом, взошли во многих частях Греции, между прочим и в таких, которые до того времени были со­вершенно не затронуты спекулятивной культурой; и сократовская диалектика сочеталась с зеноновской более чем в одном месте. К этому присоединилось мо­гущественное влияние кинического направления, и, таким образом, разделение на секты и школы в грани­цах этого круга не лишено некоторой искусственно­сти. Стилпон, например, получил свое образование от коринфского диалектика Фразимаха, который, в свою

709

очередь, был внучатым учеником Евклида; однако он причислялся также к ученикам киника Диогена. Мегара была его родиной и местом его деятельности; но нельзя забывать, что он был не только учеником мегариков. Алексин родился в Элиде и закончил там свою жизнь. Тогда как другие диалектики, как Клиномах из Фурий, только внешне были далеки от мегариков, тес­ная связь соединяет мегарскую и элидо-эретрийскую школу. Здесь выступает Федон, имя которого дорого для всех почитателей платоновского искусства. Он был аристократом по происхождению и необычайно красивым. Романтическая судьба сделала его более из­вестным, чем того заслуживала его личность. В каче­стве военнопленного он был увезен со своей родины Элиды и продан в рабство в Афинах, где дошел до крайней степени унижения. Освобожденный из раб­ства Сократом и его учениками, он сделался любимым учеником афинского мудреца и после его смерти стал учителем и писателем в своем родном городе. От диа­логов его сохранились лишь жалкие остатки, несколь­ко слов и фраз, которые нам ничего не дают. Мы уже упоминали о его диалоге «Зопир». Другой его диалог назывался «Симон» по имени сапожника, в лавке ко­торого часто будто бы сиживал Сократ. Из скудных сообщений, которые мы имеем о содержании этого диалога, было сделано очень правдоподобное заклю­чение, что здесь излагалась сократовская мораль в ее применении к простой жизни горожан и противопо­ставлялась тому, что Федон считал односторонней эксцентричностью или вырождением.

К этой элидской ветви в древнее время присоеди­няли и эретрийскую, ибо главный представитель ее Менедем из Эретрии на Эвбее считал своими учителя­ми, кроме других сократиков и в особенности вели­кого Стилпона в Мегаре, еще и неизвестных последо­вателей Федона. Несоответствие между славой этого ученика Стилпона и нашим знанием того, что эту сла­ву обосновывало, еще резче, чем у его учителя. Про-

710

тиворечие это усиливается следующим обстоятель­ством. Один из его соотечественников-эвбейцев Антигон из Кариста, попеременно бравшийся то за резец скульптора, то за перо историка, написал биографии современных философов в стиле мемуаров с той лю­бовью к жанровым деталям, которые так характерны для литературных и художественных произведений эллинистического времени. Через него, без сомнения лично знавшего Менедема и, по всей вероятности, бывшего его учеником, мы очень хорошо знакомы с личностью и обстоятельствами жизни эретрийского философа. Он происходил из аристократической се­мьи, но отец его был небогатым архитектором. Мене­дем был небольшого роста, плотно сложен, со смуглым лицом. Всякий педантизм был ему противен, что и про­являлось в некоторой распущенности в его школе. Уче­ники его стояли и сидели, как им хотелось; стулья не стояли вкруг, как в других местах. Он жил вместе со сво­им другом Асклепиадом в постоянном общении, кото­рое не изменилось даже после брака Менедема с од­ной вдовой, а его друга с ее дочерью. Он был другом поэзии. Любимыми поэтами его были Гомер и Эсхил; среди сатириков первым он считал своего соотече­ственника Ахея. Из современных поэтов ему были близки поэт Арат (который, подобно ему был близко знаком с македонским царем Антигоном Гонатой) и Ликофрон из эвбейской Халкиды. От последнего мы имеем описание тех симпозиумов, которые необы­чайно остроумный философ любил устраивать. Учас­тники, к которым присоединялись после трапезы и ученики, услаждались философскими разговорами, умеренно сдабривая их вином и кушаньями до тех пор, пока пение петуха не напоминало им о необходимос­ти разойтись. Он был проницателен, находчив и ост­роумен, строг и кроток Ему пришлось исключить из школы сына своего друга и не удостаивать его даже по­клона, но потом он же спас его от каких-то нам неиз­вестных, ложных шагов и направил на правильный

711

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'