ты - всегда внутренне были немного чужды афинскому духу. Критический метод, утвердившийся в маленькой дорийской области, распространился далеко за ее пределы и стал источником скептического направления, которое существовало под разными формами в течение многих столетий, мешая догматическому окостенению, подкапываясь под позитивные системы или принуждая их к перестройке, и таким образом, сделалось фактором умственного развития, ферментом и коррективом, сыгравшим большую роль.
2. Основателем мегарской школы был Евклид. Он, по-видимому, принадлежал к первому поколению учеников Сократа. Однако он испытал влияние не одного Сократа. Среди скудных известий, которые мы имеем о его взглядах, самое важное для нас то, которое приписывает ему соединение сократовских доктрин с элеатскими. Для Сократа добродетель едина, ее содержание есть просто благо. Элеаты объявили сущее единым. В уме Евклида оба учения слились. Единое сущее должно было стать тождественным с благом. Согласно достоверному сообщению, Евклид «давал различные названия единому благому, он называл его то прозрением, то божеством». Только его он и считал сущим, не признавая существования противоположного, неблагого. Эти краткие сообщения требуют разъяснения и вызывают на размышления. И прежде всего здесь мы впервые встречаемся с тем, что отмечает спекулятивный характер всей последующей эпохи, а именно: стремление удержать сократовское учение, не довольствуясь, однако, им одним. Сократизм как бы хочет себя восполнить. Таким образом, его ученики и ученики последних начинают снова заниматься физическими и метафизическими спекуляциями, отброшенными учителем, и стремятся соединить их, где только возможно, с его этическим учением. Из этой потребности соединения этики с метафизикой возникает не только стоицизм, но и эпикуреизм; и долгая де-
680
ятельность Платона не в малой степени определяется стремлением дополнить сократизм более ранними завоеваниями мысли (гераклитизм, элеатизм, пифагореизм). Отношение платоновских спекуляций к попыткам Евклида можно сравнить с отношением богато развитого организма с разнообразными формами к простейшему существу. Евклид только этизирует, если позволительно такое выражение, элеатскую метафизику и объективирует сократовскую этику. Благодаря этому не сократовская этика, а учение о всеедином обогащается, что не делает ее, однако, более плодотворной, но в известном смысле естественно завершает ее. Единое сущее было для Парменида преимущественно заполняющим пространство, а затем уже и мыслящим первосуществом; Мелисс возвысил его до существа чувствующего, притом чувствующего свое блаженство. Если сократик Евклид отождествляет его с благом и вместе с тем опять обозначает как божество, то не правильно ли будет сказать, несмотря на двусмысленность слова «благо», что к мысли и чувству присоединяют элемент воли? Элементы человеческой личности были изгнаны из представления мирового существа элеатов. Теперь к нашему удивлению они снова соединились, хотя и не образовали вполне жизненную личность. Мы узнаем непобедимую силу персонифицирующего влечения. Наиболее чуждая нам черта, отрицание реальности зла, отождествление неблагого с несущим, имеет аналогии и вне древнего мира. Как раз Абеляру ставят в заслугу то, что он впервые в средние века «отделил от морального понятия добра» метафизическое понятие блага, отождествленного с реальностью, при помощи посредствующего понятия совершенства. Можно напомнить также гениальную попытку Августина, «в зле видеть только одно лишение». Точно так же многими современными полемистами зло считается лишь «видимостью». Даже мыслители самого последнего времени не всегда могли удержаться от искушения соединить две глубоко
681
различные области морально хорошего и стойкого, или жизнеполезного. Это встречается у тех мыслителей, которые хотят основать этику на зоологии; при этом свойства, победившие в борьбе за существование, они смело отождествляют с нравственно хорошими.
Мегариков можно назвать новоэлеатами. Новшество их состоит в том, что прежние мотивы мысли применяются к новой материи, к сократовской философии понятий. Это явствует из рассмотрения двух главных проблем, занимавших этих философов. Научный школьный язык называет их проблемами свойства и предикации. Двоякий вопрос: «как один субъект может обладать различными предикатами?» и «как один предикат может принадлежать двум различным субъектам?» Например, «как дерево может быть одновременно зеленым, покрытым листьями, плодоносящим и т.д.?» и «как одна зеленость может быть присуща многим деревьям, травам, рекам и т.д.?» Иными словами: «как единство одной вещи соединимо с множеством присущих ей свойств, и как множество вещей, соединимо с единством одного свойства?» Двойной вопрос по существу один. Он касается отношения единства к множеству. Элеаты отрицали всякую возможность такого отношения. То же отрицали и мегарики, их преемники. Но мысль их предшественников была направлена на множественность во времени, на проблему смены и изменения, при этом они придерживались двух постулатов о материи, которые постепенно развились из естествознания физиологов.
Прежде чем идти дальше, одно слово разъяснения - можно почти сказать, успокоения! Ведь многие из наших читателей, вероятно, не способны отделаться от впечатления, что это праздные, шуточные и софистические вопросы, и что мегарские крючкотворцы хотели с их помощью, одержать дешевые победы. Это впечатление совершенно неверно. Подобные вопросы интересовали древних также и помимо мегарской и старшей кинической школы. Проблема преди-
682
кации, как мы увидим, была основным мотивом великого учения самого значительного греческого мыслителя - учения об идеях Платона. И после создания этой блестящей теории он не получил полного удовлетворения. Как могут многие прекрасные вещи быть причастными единой красоте, без того, чтобы эта последняя не была рассечена, расщеплена? - этот вопрос никогда не переставал беспокоить великого человека. Самые острые и глубокомысленные умы средних веков принимали участие в споре об общих понятиях и их отношении к единичным вещам. Спор этот оглашал залы Сорбонны и церковных собраний в XII, а затем и в XIV столетиях. В конце концов, он разделил весь образованный мир на два враждебных лагеря, реалистов и номиналистов. Можно было предположить, что только средние века разделяют в этом вопросе заблуждение древности. Но это неверно. Только несколько лет тому назад известный историк философии определенно высказался, что никоим образом нельзя отбросить эту проблему средних веков и смотреть на нее как на детскую болезнь, от которой мы совершенно излечились. И не только основной вопрос считается доселе нерешенным; даже его отрицательное решение в духе мегариков отстаивалось довольно влиятельной философской школой прошлого столетия, еще не исчезнувшей до сего времени. Согласно Иоганну Фридриху Гербарту (1776- 1841) и его последователям, «сущее, как таковое, не может обладать не только многими признаками, но и одним признаком, от него отличным». Нам вполне понятно тесное родство мегарской и элеатской доктрин, когда мы узнаем два основных противоречия, которые для Гербарта «проходят через все явления и все опытные понятия - противоречие вещи со многими признаками и противоречие изменения».
3. Если, таким образом, у нас нет основания сомневаться в серьезности античных гербартианцев, то не
683
излишне поближе присмотреться к источнику тех проблем, которые стали совершенно чужды для многих из нас. Они возникают при рассмотрении суждений, которые недавно были названы «контаминирующими», или «спаивающими». Это суждения вроде следующих: «Здание, находящееся передо мной, есть дом моего друга»; «человек, которого я сегодня видел во сне, есть мой отец»; «главный посредник между древней философией и современной образованностью есть римлянин Цицерон». Во всех подобных случаях предикат всецело приравнивается субъекту, отождествляется с ним. Слово «есть» играет здесь ту же роль, что в наших формулах знак равенства (=). Как только ум усвоит эту функцию связки, то удивление вызовет другой класс суждений. Мы имеем в виду все те суждения, в которых предикат обозначает свойство, приписываемое субъекту. Таковы выражения: «этот лист (есть) зеленый», или: «Сократ (есть) музыкально образованный»3. Вполне естественно, что, так как в обоих случаях употребляется одно и то же слово, то ему приписывали одинаковую функцию. Но тогда наталкивались на серьезное затруднение. Когда между словами «этот лист» и «зеленый» ставили знак равенства, получалась двоякая трудность. Ибо, во-первых, этот лист не только зелен, а во-вторых, зеленый цвет не есть свойство только этого листа. Пока эту форму суждения не различали строго от контаминирующего, возникала ложная видимость, будто здесь не остается места ни для какого другого свойства (как протяжение, форма и т.д.) и что свойство зеленого цвета (который в действительности присущ многим другим вещам) принадлежит исключительно ему. Применение слова, служащего для выражения тождества, в случаях, этому тождеству противоречащих, и заставило
3 В немецком, французском, итальянском, английском, латинском и греческом языках связка не опускается, как в русском. - Прим. перев.
684
поставить двоякий вопрос: как возможно приписать одному субъекту много предикатов и одному предикату много субъектов?
Это сомнение было не первым, которому дало повод применение слова «быть». Оно же выражает прежде всего существование и вместе с тем продолжительность и постоянство, в противоположность перемене и изменению всякого рода. Поэтому когда обращали внимание на постоянное изменение, которое чувственные вещи обнаруживают, если не по существу, то на своей поверхности, и не замечали неизменной основы их, то были вынуждены отказывать им в бытии или существовании в строгом смысле слова. Эта фаза мышления известна нашим читателям по элейской школе. Здесь нужно напомнить об этом, чтобы стала ясна связь между древней проблемой изменения и вновь возникшей двойной проблемой. Приписывать бытие изменчивым свойствам воспринимаемых нами вещей казалось не вполне возможным даже и не элеатам. Двоякое применение слова «есть», в смысле связки и в смысле постоянного существования, казалось, исключало возможность суждений, подобных следующим: «Этот лист (есть) зеленый», так как этим исключалось позднейшее пожелтение или покраснение листьев. Поэтому иные (например, Ликофрон) просто опускали слово «есть» при предицировании, а другие, чтобы избежать этой трудности, предпочитали выражения вроде: «Дерево зеленеет».
Что же касается вышеупомянутой двойной проблемы, то, может быть, препятствие, связанное с языком, было довольно рано устранено тем соображением, что связка выполняет различные функции. Но наряду с затруднениями языка были и другие. Недостаточно было узнать, что в этих «суждениях свойства» или модифицирующих суждениях не происходило спаяния или слияния; возникал вопрос: что же в них происходит? Еще важнее этого отрицательного знания было позитивное дополнение, ответ на вопрос, что же яв-
685
ляется в действительности содержанием этих суждений и по какому праву они произносятся. Можно было спросить: где та связь, которая связывает и объединяет многие качества, предикаты, атрибуты в одном субъекте? В чем состоит единство предиката, который приписывается многочисленным и часто крайне различным субъектам? Феноменалистические учения, с которыми мы встретимся, заставят нас остановиться на первом из этих вопросов. Значительно более развитая вторая проблема есть вопрос предикации в тесном смысле слова. Нам необходимо здесь дать хоть краткий очерк главных этапов истории этих проблем.
4. Здесь снова привносится влияние особенностей языка. Мы уже много раз говорили об этом нашим читателям. Тот факт, что абстракции обозначаются тем же классом понятий, что и объекты восприятия, именно существительными, указывает на свойство создателя языка уподоблять абстракции чувственным вещам. Мы говорим о белизне и о черноте, о тепле и холоде, как будто это вещи, а затем нам становится все труднее смотреть на них как на что-то невещественное. К этому присоединяется еще и то, что представления наивысшей ценности, исключительного достоинства не могут быть выражены иным образом, что мы говорим о добре и о справедливости, как говорим о голубизне или красоте. В конце концов, мы стоим перед дилеммой либо признать все подобное нереальным, либо более или менее вещественной реальностью или сущностью. Теперь мы переходим к главному мотиву, так сказать фактическому. Ум, занятый этой загадкой, невольно ставил вопрос: каким образом многие разнообразные вещи, лишенные прочного постоянства и уже потому мало ценимые, вещи, как бы лишенные истинного бытия, становятся обладателями общих свойств и в особенности всего того, что придает им однородность, закономерность и даже красоту. Этим уже подготавливался тот фон, на котором Платону
686
могло вырисоваться его видение. Небо идей или общих реальных понятий встает сводом над миром чувственной видимости. Ум всеохватывающий, мало расположенный к созерцанию единичных вещей, живущий в отвлеченностях (метафизических, этических и математических), видит здесь истинно сущее, единственно реальное. Но этим дело не заканчивается. Отношение этих высших реальностей к низшим единичным вещам требует объяснения. Суть ли первые яркие первообразы, а вторые - бледные копии, или здесь можно говорить о присутствии идей в вещах, о причастности вещей к идеям? Эти и подобные вопросы неустанно поднимаются и разбираются.
И вот ревностное обсуждение прерывается резкими возгласами противоречия. Громко выражают сомнение в реальности идей, воспринимаемых во вдохновенном созерцании. Единичная вещь, приниженная, отодвинутая в царство теней, предъявляет притязание на полную реальность, она хочет, чтобы ее ценили больше, чем те бестелесные сущности, которых не видел смертный и за реальность которых не ручается ни одно точное умозаключение. Наступает реакция, которая не в малой степени черпает свои доказательства из правильного соображения, что тут имеют место ошибки, связанные с языком. Вы говорите не о вещах, а о названиях - так возражают архитектору, воздвигшему уходящее ввысь здание блестящей теории. Мы видим лошадей и людей, мы знаем сладкие яства, мы знаем кубки и столы, но лошадности, человеческости, сладкости, кубкости, столости мы не знаем. Так возражали Антисфен и его друг Феопомп. Эту реакцию против «реализма» назвали «номинализмом», который впервые возник в IV веке. У него уже были предшественники; мы указывали на интересные замечания Антифонта. Трезвый рассудок, отказ от всякой мечтательности, может быть, также сила индивидуального чувства, для которого отдельная личность и отдельное существо являются выражением полной действитель-
687
ности, - все это вместе могло содействовать указанной выше реакции. Киникам не свойственно было искать примиряющее решение, они всегда решали вопрос радикально, были чужды всякому компромиссу - вспомним их мораль и их учения о государстве и о божестве. Насколько спор обострялся личным раздражением Антисфена к Платону, выразившимся в яркой полемической брошюре «Сатон», в которой не щадилось имя великого противника, нам трудно это сказать; мы не знаем даже, кто из них начал нападение. С другой стороны, мы имеем возможность указать на обстоятельство, объясняющее его номинализм. При посредстве ли своего учителя Горгия, бывшего учеником Зенона, или иным путем, но Антисфен испытал на себе влияние элеатов. Согласно вполне определенному указанию Платона, Антисфен разделял основное воззрение этой школы о несовместимости единства и множества. Но именно потому, что он не мог оспаривать этой главной методологической предпосылки элеатов и не мог в то же время согласиться с их главным принципом о нереальности отдельных вещей, ему не оставалось иного выхода, как принять номинализм. Ибо, так как он не считал соединимым единство одного свойства или одного общего понятия со многими отдельными вещами, бывшими для него реальными, то ему пришлось отрицать и реальность общих понятий, как элеаты отрицали реальность отдельных вещей.
5. С этим решением того, что я называю вопросом предикации в тесном смысле слова, близко связано решение другого вопроса, который при рассмотрении его с метафизической точки зрения называется проблемой присущности: утверждение, что к одному субъекту нельзя применить многих предикатов, даже одного предиката, отличного от него.
Нам вполне определенно сообщают, что Антисфен признавал лишь такие суждения, в которых субъект и предикат тождественны. Другими словами, он допус-
688
кал лишь суждения тождества, т.е. суждения, подобные следующим: «Сладкое сладко», «Доброе добро». Мы в изумлении. Как? Мыслитель, написавший много сочинений, проповедовавший разнообразные учения, отвергал будто бы такие формы высказывания мысли, которые заключают в себе действительное поучение, и допускал лишь вполне бессодержательные, не двигающие нас ни на йоту, а позволяющие лишь топтаться на месте. Объяснение этого следующее.
Антисфен говорил об определениях. Определением было для него положение, которое объясняет, «что, есть или чем был» объект определения. Аристотель при установлении своей метафизической терминологии примыкал к этому антисфеновскому определению. При этом Антисфен делал различие между простыми элементами знания и их комплексами. Те, которые он уподоблял элементарным звукам, он считал не допускающими определения при посредстве понятий. О них нельзя высказать никакого «что». Они суть объекты восприятия, а не знания в узком смысле слова. Можно лишь напомнить каждому о его собственном опыте и заставить узнать новое, до сих пор ему чуждое, только указывая на сходство с другими доступными ему опытами. Если, например, хотят познакомить человека, не видавшего серебра, с его цветом и блеском, то говорят, что оно, «как цинк». Иначе обстоит дело с комплексами элементарных восприятий, которые он сравнивал со слогами. Для того чтобы отдать себе отчет в последних, нужно обратить внимание на их составные части. То же самое и при комплексах опыта. Они суть «объекты познания» в собственном смысле слова. Познание их состоит в том, что рассматривают элементы, из которых они составляются. Их попросту перечисляют, и в результате получается длинная «речь». По-видимому, последнее слово заключает в себе некоторую насмешку. Антисфен иронизирует над тем значением, которое Сократ и некоторые сократики придавали определениям. О
689
том, что лежало в основе этого комплекса восприятий, о его трансцендентной реальности, выражаясь современным языком, такое определение ничего не говорило. Подобных вопросов во вкусе некоторых современных номиналистов Антисфен, по-видимому, совершенно не затрагивал. Не обратил он также внимания на различие между атрибутами, присущими какой-нибудь вещи, и такими, которые относятся к ней более внешним образом или случайно. Всякое новое приращение опыта он считал уже заложенным и воплощенным в значении названия, уже заключающимся, в нем. Теперь нам понятно, как он мог вставлять и применять положения, которые содержат новые знания, и в то же время объявлять их тождественными суждениями. Предположим, например, будто только что сделано открытие, что киты, несмотря на их форму, напоминающую рыбу, не кладут яиц, а производят на свет живых детенышей. Он тогда вместил бы этот вновь открытый атрибут в определение названия кита, а затем уже суждение: «Киты (т.е. рыбообразные живородящие животные) производят живых детенышей...», справедливо считал бы тождественным. Так же и в суждении: «все люди смертны». Смертность он считал составной частью значения слова человек. Таким образом, суждения, которые мы называем синтетическими, могли превращаться для него в аналитические. Отсюда же получает освещение и другое учение, приписываемое Антисфену. Он будто бы утверждал, что противоречие невозможно. Если два лица употребляют одно и то же название, то возможны два случая. Либо они употребляют его в одном и том же смысле, с одинаковым и полным знанием его содержания, тогда и их мнения, основываемые на этом знании, должны совпадать; либо они высказывают различные мнения о разных вещах, и тогда противоречия тоже нет. Только до этого пункта мы и можем с некоторой долей достоверности проследить Антисфеново учение о познании. Идти дальше нам мешает скудость
690
материла, ибо разобраться в намеках Платона и строго отделить исторически верное от прибавок и вставок поэта-философа необычайно трудно. Из вышесказанного нам становится понятным сообщение, согласно которому в основу теории познания Антисфен положил исследование названий. Но это совершенно не дает нам права мыслителя, исходящего, конечно, из элеатских предпосылок, превращать в сторонника антиэлеата Гераклита, номиналиста, противопоставляющего названия сущностям - в представителя естественной теории языка, которая считала названия вещей самыми верными их изображениями.
6. Мы не будем долго останавливаться на оценке этих заключений. Их слабые и сильные стороны достаточно ясны. Нежелание заниматься исключительно исследованиями понятий не было само по себе злом. Скажем яснее, исключительное господство этого метода было как нельзя более способно вызвать те печальные последствия, которые справедливо порицает Аристотель. Высшая цель всякого научного стремления есть познание миропорядка в самом широком смысле слова, прозрение в закономерную последовательность и сосуществование фактов, физических и психических. Учение Антисфена есть маленький шаг в этом направлении; так как наибольшее значение он придавал связываниям фактов опыта, а не его элементам, и всякий вопрос о сущности этих элементов, выходящий за пределы опыта, отодвигал на задний план. Таким образом, менее плодовитое онтологическое исследование было отодвинуто в сторону в пользу исследования эмпирических связей. Правда, форма, в которой произошел этот прогресс, если его позволительно так назвать, дает повод для некоторых сомнений. Номинализм вообще легко создает ложное представление, будто наука, в сущности, есть не что иное, как - говоря словами Кондильяка - «правильно развитой язык» (une langue bien faite). В вышеприведен-
691
ном примере наиболее важное есть познание, что рождение живых детенышей связано у этих животных с рыбообразным видом, а не название их, образованное на основании этого познания и как бы усвоившее его себе. Если не предпосылать этого синтеза вначале, а только принимать его между прочим, растворять в названии и подчинять позже производимому анализу, то впадаешь в грубую ошибку. Поэтому нельзя рассчитывать на то, чтобы эта теория могла достойно оценить факты и аргументы и уделить подобающее им место в голове исследователя. Но зло еще глубже. Если даже номиналист прав в своем протесте против гипостазирования или опредмечивания общностей или универсалий, все же ему всегда можно возразить: если вы находите только названия там, где ваши противники видят сущности, то применение этих общих названий не вполне произвольно; тут сказывается внутренняя или внешняя принудительность и на вас лежит обязанность объяснить ее. В средние века Пьер Абеляр (1079-1142) хотел удовлетворить это требование установлением среднего направления между реализмом и номинализмом, концептуализма. Согласно этой теории, общим названиям субъективно соответствуют общие понятия, объективно - однородности или схожести вещей. Этот взгляд (позднее защищаемый Локком) восстанавливает обычное непредвзятое понимание вещей и освобождает его от чуждых прибавок. Но мышление не успокоилось окончательно и на этом. Теперь, когда мы ближе присмотрелись к общим понятиям, выступает новый вопрос (впервые ясно сформулированный епископом Беркли): можем ли мы в действительности образовывать такие общие понятия, или то, что мы считаем таковыми, суть только смешанные продукты многих отдельных представлений, возникающих из восприятий, или же в каждом случае это есть одно представление, в котором мы, отбрасывая все особые черты, видим представителя целого класса, членом которого оно является? Таким об-
692
разом, из этого глубокого источника возникают все новые проблемы, продолжающие занимать умы исследователей. Если мы так надолго остановились на них, то это для того, чтобы по возможности устранить впечатление, будто парадоксальность этих ранних выводов являлась результатом любви к парадоксам и эффективным построениям.
7. Когда двое делают одно и то же, то получаются разные вещи. Невольно вспоминается это положение, когда сравниваешь Антисфена с мегариками. Он был эмпириком, исходящим из основной методологической предпосылки элеатов; они были противниками эмпирии, принимавшими принципы элеатов. С ним они соглашались в отрицании соединимости единства и множества и в вытекающих отсюда выводах, но кроме этого, ни в чем ином. О сближении младших представителей обоих направлений пойдет речь впоследствии. Мегарики стали наследниками элеатов еще и потому, что занимались диалектикой, основанной Зеноном, той диалектикой, которой ее противники дали бранную кличку эристики. Эта сторона их деятельности была наиболее заметной и придала мегарской школе своеобразную особенность в глазах всего мира. Мотивы, которыми они при этом руководствовались, во многих случаях совершенно не известны. Главный мотив был без сомнения, тот же, который руководил Зеноном в его деятельности: желание вскрыть противоречия (говоря языком Гербарта) в опытных понятиях. Приобретенные таким способом ловкость и искусство оказались выгодными и для полемических целей, а затем удовольствие во вскрытии двусмысленностей выражений и неясностей мышления могло стать и самостоятельным мотивом. Таким образом, эти мыслители, не обладавшие ни богатством интересов, ни многосторонней плодовитостью, стали мало-помалу строгими, почти застывшими формалистами, метко и безжалостно раскрывающими словесные и
693
мыслительные недостатки чужих теорий. Они стали воспитателями в логике, критики которых боялись Эпикур и Зенон, и стремление которых к тягостной точности часто ощущалось творческими натурами как нестерпимое иго.
Во главе этих спорщиков стоял известный своей кротостью Евклид. Это не мешало, однако, его критической зоркости. Он провидел слабость Сократовой индукции и возражал против этого метода сравнения. По его мнению, либо сходство доходит до полной тождественности, и тогда лучше делать выводы из самой вещи, чем из объектов сравнения; либо - тождественность только частичная, тогда сравнение ведет дальше, чем следует, и, прибавим от себя, вводится в заблуждение. Таким образом, - чтобы осветить абстрактный принцип конкретным примером - он предпочел бы, чтобы требование знания своего дела правителем государства выводилось из относящихся к этой области фактов, а не из хромающего сравнения со сходным или с совершенно отличными специальностями - врачей, рулевых, земледельцев и т.п. Кроме этого, о его методе мы знаем лишь то, что он предпочитал оспаривать выводы своих противников, а не их предпосылки. Это сообщение свидетельствует, во всяком случае, о том, что полемика и в сочинениях его, написанных в диалогической форме, уже занимала много места. Из учеников его наиболее известен Евбулид. О сочинениях последнего совершенно не упоминается, а потому можно думать, что он выступал исключительно в качестве учителя. Среди учеников его называют оратора Демосфена и историка Евфанта. Он считается автором нескольких известных загадок, к подробному рассмотрению которых мы теперь и переходим. Для нас, равно пресыщающихся логической и грамматической пищей, многие создания древнего остроумия кажутся пресными и безвкусными. Мы слишком легко готовы предполагать намеренное пренебрежение различиями, которые для нас
694
обычны, но в то время еще не были установлены и признаны.
Прежде всего Евбулида занимали те аргументы, посредством которых он, подобно Зенону, освещал затруднения мысли, связанные с представлением о чувственном мире. Здесь нужно указать на рассуждение о куче (сорит), производившее сильное впечатление на современников. Остроумный логик Хрисипп написал о нем целое сочинение, состоявшее из трех книг, не одолев, как кажется, заключающихся в нем затруднений; да и Цицерон оказался здесь беспомощным. Вопрос заключается в следующем: если два зерна пшеницы составляют небольшое число зерен, разве нельзя того же сказать о трех? если о трех, почему не о четырех? И так далее, пока не доходят до десяти. Тогда спрашивают. возможно ли, чтобы десять зерен составляли кучу? Другой вид того же силлогизма известен под названием «Лысина». У кого лысина? Ведь не у того, кто потерял один волос, два волоса, три, четыре и т.д. Если мы - так гласило рассуждение - не доходим до кучи прибавлением единицы, или до лысины - убавлением единицы, то как вообще возможен такой переход? Силлогизм, имевший у стоиков название, которое мы можем передать словами «Закон постепенности», выражался, как мы узнаем от Цицерона, многочисленными примерами противоположностей, богатый и бедный, известный и неизвестный, длинный и короткий, широкий и узкий и т.д. В глазах автора рассуждение это имело самое серьезное значение и считалось новым аргументом в пользу противоречивости опытных понятий, не менее чем сходное с ним рассуждение о зерне проса, уже известное нашим читателям. Аргументация эта кажется нам заслуживающей внимательного рассмотрения. Чтобы правильно судить о ней, надо различить два класса случаев. Мы можем тотчас же уяснить это различие на нашем главном примере, нa куче. Если под кучей следует понимать беспорядочное и неподдающееся учету накопление, то эта беспо-
695
рядочность и невозможность учета составляют качество, которое допускает различные степени. В этом смысле вопрошающему можно лишь ответить: это качество убывает и прибывает соответственно убыли и прибыли предметов; совокупность будет все запутаннее с присоединением всякой новой единицы, будет доступнее учету с убавлением всякой единицы, она будет, следовательно, более или менее кучей. Если же нужно определить понятие кучи точнее, то под ним можно подразумевать такую совокупность, в которой нельзя на первый взгляд определить число составных единиц. При таком определении, конечно, если не для всех индивидуумов и не при всяком состоянии, то, по крайней мере, для определенного индивидуума при определенном состоянии существует абсолютная граница, когда накопление становится кучей или перестает быть таковой. Для индейца бакаири, который прибегает к помощи своих пальцев, когда он считает до трех, эта граница, конечно, совершенно иная, чем для экспериментатора, привыкшего к подобным наблюдениям, или для тех феноменальных счетчиков, которые, как Дазе, способны с одного взгляда сосчитать несколько дюжин.
В первом случае ошибочность умозаключения основывается на том, что сама речь невольно соблазняет нас смотреть на постепенные различия, как на абсолютные. Подобное же затруднение имеется и во втором случае. Ибо упомянутый выше факт, что одна и та же совокупность предметов для А будет кучей, а для Б не будет таковой, составляет непреодолимую трудность для неопытного мышления, находящегося в тисках языка и ищущего предметного бытия за каждым словом. Но помимо этого есть и еще затруднение. Оно почти тождественно тому, которое мы уже встречали в аргументе с зерном проса. Можно с полным основанием удивляться тому, что количественное различие, от которого можно было ожидать, как в бесчисленных других случаях, что оно будет восприниматься только и
696
различной степени, в известном пункте нарастания внезапно превращается в отличие качественное и создает нечто совершенно новое. В одном случае в результате усиленного сотрясения воздуха наступает не бывшее раньше звуковое ощущение; в другом, вследствие увеличения числа пшеничных зерен, исчезает прежнее свойство, допускавшее счет их с первого взгляда. Такие факты заставляют обратить наше внимание на удивительное явление, противоречащее обычным аналогиям и потому сбивающее с толку еще неокрепшее мышление, явление, при котором исключительно количественное изменение влечет за собой качественную перемену ощущения, способности суждения и даже чувственного состояния. Ведь удовольствие можно таким же образом превратить в страдание; например, нежное щекотание посредством усиления может превратиться в невыносимое, а приятную теплую ванну постепенным нагреванием можно сделать мучительной.
Наконец, нужно вспомнить еще и то, что субъективный и относительный элементы (как мы уже указывали) и при нашем понимании противоположностей, о которых идет речь, великого и малого, богатства и бедности и других играют решающую роль. Мы ведь очень различно судим о большом и малом или богатстве и бедности. Благодаря этому нам еще труднее ответить на вопрос, в каком пункте прибавления или убавления можно приписать данному предмету тот или иной предикат. Но трудность немедленно исчезает, когда на место положительной степени мы ставим сравнительную; ибо вещь или лицо будет богаче или беднее, больше или меньше, шире или уже, смотря по убавлению или прибавлению хоть одной соответствующей единицы.
Не метафизическое, а логическое затруднение заключает софизм, известный под названием «Лжец». Он гласит: «Если кто-нибудь лжет и сам утверждает, что лжет, то лжет ли он в этом случае или говорит прав-
697
ду?» Создается впечатление, что он делает и то и другое и как раз это-то и признавалось логической невозможностью. По первому побуждению нам хочется сказать, что его утверждение о ложности утверждения истинно, а само утверждение ложно. Если речь идет не об одном ложном утверждении, а об обычной лжи, то можно ответить вместе с Аристотелем: ничто не мешает предположению, что он обычно лжет, а в этом определенном случае (со своим утверждением о лжи) говорит правду. Но трудность - по крайней мере, в первом случае - лежит глубже. Мы должны спросить себя: можно ли назвать ложным утверждение, которое сам говорящий характеризует как ложное. Для этого следует дать себе ясный отчет в понятии лжи. Его нужно разложить на элементы. Таковых два: несоответствие истине и намерение ввести в заблуждение. Первое имеется налицо в указанном случае, второе отсутствует. На греческом языке слово «ложно говорить» менее подчеркивает субъективный момент намерения, чем в русском и немецком языках слова «лгать», «lugen»; тем более нужно отличать несоответствующее истине содержание от его свойства вводить в заблуждение. Фраза содержит в себе неправду, но со провождающее ее признание лишает ее возможности оказать обычное действие. Обычно связанные элементы слова «лгать» в данном случае разъединены. В этом их разъединении и заключается оригинальность данного случая. Можно почти сказать, что указанное со общение, исходя из уст говорящего как неправда, не входит таковым в уши собеседника. Таким образом, вопрос этот не допускает простого ответа, а лишь ответ со многими оговорками. Из того, что Хрисипп и Теофраст писали толстые книги об этом софизме, мы можем заключить, что для того времени рассуждении, подобные вышеприведенным, давались нелегко. Тог да не относились так недоверчиво к языку, как теперь, когда в словах мы так редко находим адекватное выражение фактов. В те времена, наоборот, господство-
698
вала наивная вера, что сфера понятия и сфера применения соответствующего ему слова всегда совпадают. Ведь с таким же основанием мы могли бы ожидать, что политические границы не только часто, но почти без исключения совпадут с естественными.
Приблизительно такого же рода и софизм, называемый «Электра» или «Покрытый». Если бы Электру, героиню одноименных трагедий Софокла и Еврипида и «Хоэфоров» Эсхила, спросили, знает ли она или не знает своего брата, выросшего вдали от нее и стоящего теперь перед ней, то в обоих случаях ответ ее оказался бы ложным. Ибо, если бы она ответила отрицательно, то ей можно было бы возразить, что она знает Ореста, так как она знает, что он ее брат; в случае утвердительного ответа, ей можно было бы сказать, что она не знает Ореста, так как она не знает, что человек, стоящий с ней рядом, есть Орест. В одном случае под знанием Ореста понимается знание родства с ним, в другом случае - отождествление его с присутствующим человеком. Запутывающим обстоятельством является то, что знание родственных отношений и знание внешнего облика братьев обычно идут рука об руку. Одним из видов того же силлогизма является софизм «Покрытый». Рядом со мной стоит скрытый под покрывалом мой отец, и я должен ответить на вопрос, знаю ли я моего отца. Ответ в обоих случаях будет оспариваться. Здесь в одном случае знание обозначает знание предмета, в другом случае знание о его присутствии. Здесь двусмысленность усиливается тем, что все знакомое нам обычно узнается, здесь же этому узнаванию поставлено препятствие. И этот легко раскрываемый софизм очень занимал и современников и последующие поколения. Это явствует из того, что Эпикур в одном гносеологическом отделе своего главного сочинения «О природе» восстает против «Софиста», где приводится «Покрытый».
Еще один софизм известен под названием «Рогатый». «Ты уже потерял рога?» - «Нет». - «Значит, у тебя
699
есть рога, ибо то, чего ты не потерял, у тебя есть». Более убедительно звучит этот же софизм в другой формулировке «перестал ли ты бить своего отца?» Вначале спрашиваемый протестует против предположения, заключающегося в вопросе, но его убеждают ответить «да» или «нет». Полученный ответ истолковывается как признание. Ибо, если ответ гласит: «нет», значит, он продолжает его бить, так как ему не позволяют прибавить объяснение: «я только потому не перестал, что никогда и не начинал его бить». И эта диалектическая игра не вполне лишена значения. Она, по крайней мере, учит нас, что существуют вопросы, на которые нельзя отвечать просто «да» или «нет», не вызывая невольно ложного представления. Такие вопросы не бессмысленны, но они вводят в заблуждение. Обыкновенно в действительной жизни можно спрашивать и отвечать лишь на такие вопросы, которые основываются на чем-нибудь реальном. Когда отрицают потерю какого-нибудь предмета или превращение деятельности, то при этом молчаливо предполагается, что перед этим им обладали, или что деятельность проявлялась. Так, например, вопрос: «Находится ли Наполеон в соседней комнате?» и вполне правильный отрицательный ответ как бы заключают в себе предпосылку, что дело идет о Наполеоне, живущем в этом доме, или, по крайней мере, о живом, а не давно умершем. Смешение полного отрицания с таким, которое отчасти заключает в себе также и утверждение, встречается и теперь в философских рассуждениях. Именно игнорирование этих различий (мы, может быть, будем иметь случай показать его пример) позволило наполнить незаконным содержанием саму по себе совершенно бесплодную аксиому «Об исключенном третьем» и таким образом сделать ее источником произвольных метафизических предположений.
8. Последний софизм под названием «Рогатый» приписывается Алексину, одному из самых воинственных мегариков, которого в шутку называли Эленкси-
700
нам (от греческого слова elenchos - опровержение). О его остроумной и серьезной критике учения стоика Зенона мы еще будем иметь случай говорить. Стилпон, современник киников, Кратета и Метрокла, старше Алексина. Из всех мегариков он вместе с основателем школы Евклидом был наиболее известен и благодаря качествам Своего характера пользовался всеобщим уважением. Среди товарищей по школе он один вновь поднял вопросы этики и заявил, что целью жизни должно быть полное бесстрастие (apatheia). Если здесь он приближался к киникам, то все же отличался от них тем, что не чуждался ни общественной, ни семейной жизни и вполне заслуженно прослыл у современников светским человеком. Наше знание о нем совершенно не соответствует его славе в древности. Монархи того времени, особенно первый - Птолемей, высоко чтили философа: «вся Эллада смотрела на него»; «когда он пришел в Афины, то ремесленники оставляли свои мастерские, чтобы поглядеть на него»; «на него смотрели как на диковинного зверя». Нам сохранилась лишь небольшая фраза одного из девяти его диалогов (лишенных внешней красоты): «Тогда Метрокп обрушился на Стилпона». Даже эти слова не лишены для нас значения. Мы узнаем из них, что он сам выступал в своих диалогах (или, по крайней мере, в некоторых), чего никогда не встречается у Платона. Этим родом диалога, бывшим также аристотелевским, пользовался и киник Диоген: иначе в своем диалоге «Пантера» он не мог бы рассказать об изречении дельфийского оракула, к нему относящемся. Еще в одном пункте Стилпон напоминает Диогена. Как последний назвал один из своих диалогов «Ихтиасом» по имени одного члена мегарской школы, так Стилпон озаглавил упомянутый диалог по имени киника Метрокла. В обоих случаях задачей, без сомнения являлось опровержение чуждой школы. Едва ли этот спор был ожесточенным; отношение обеих школ, несмотря на некоторые трения и насмешки Кратета над Стилпоном в его фило-
701
софской пародии, не были враждебными. Во всяком случае, оба последних философа стояли достаточно близко друг к другу по своим учениям. Зенон, основатель стой, был, по крайней мере, учеником и Стилпона и Кратета. В нем оба эти направления, уже раньше значительно сблизившиеся, вполне сливаются. Этому слиянию способствовало и то обстоятельство, что Стилпон, исходя из элеатско-мегарских предпосылок, пришел в области теории познания к тем же отрицательным результатам, какие принимались в кинической школе со времени Антисфена.
Проблема предикации также очень его занимала и, подобно Антисфену, он пришел к отрицанию самой ее возможности. Подобно Антисфену же, он оспаривал субстанциальное бытие родовых понятий, причем не только в том виде, какой это учение приняло у Платона, но в самой общей форме. Нам необходимо еще раз постараться детальнее уяснить нашим читателям трудности проблемы, как они понимались на тогдашней ступени интеллектуального развития. Мы не разбирали еще того случая, когда предикат выражался не прилагательным, а существительным. Именно здесь язык наиболее проявляет свою магическую силу. Два суждения: «А есть человек» и «В есть человек» производили впечатление, как будто бы А и В вполне отождествляются друг с другом и сливаются в одно существо С недоумением останавливались перед вопросом: «Если оба положения правильны, то как возможно, чтобы А и В были двумя существами и как могут они быть еще чем-нибудь, кроме того, что каждый из них человек?» Разве можно упрекать Стилпона, что его не удовлетворяло аристотелевское решение проблемы, согласно которому общая сущность «человек» была присуща индивидуальному человеку как «вторая субстанция». Для него всякое такое предицирование казалось столь же невозможным, как и для Абеляра, который объявил чудовищным предикацию вещи вещью (rem de re praedicarl monstrum). Он думал, что словами «есть человек» ниче
702
го не говорится. Ибо этим одного человека обозначают так же, как другого, а следовательно, ни того, ни другого, т.е. вообще никого. Ему казалось также, что Сократ, как индивидуум, благодаря двум суждениям: «Сократ сед» (т.е. он тождественен седому) и «Сократ музыкален» (т.е. тождественен музыкальному) раскалывался на два существа. Было большим счастьем для мегарской школы, что именно эти крайние парадоксы были провозглашены Стилпоном: безусловное уважение всего древнего мира спасало его от подозрения, что здесь была лишь игра остроумия. Наоборот, он боролся с серьезными затруднениями, которые занимали всю его эпоху, а также часть средних веков, затруднениями, которые возможно осилить, только подойдя к самим феноменам и вполне освободившись от господства языка. Позитивным фоном для этих отрицаний, если верить свидетельству надежного источника, служила все та же элеатская доктрина о всеедином, так что нелепости, которые, как ему казалось, он открывал в эмпирическом мире, служили как бы подтверждением этого учения.
9. Но возможно и то, что явления и отношения эмпирического мира он, хотя и находил непонятными, но не считал благодаря этому нереальными. Таково было, по-видимому, мнение его современника и товарища по школе, Диодора, прозванного Кроносом. Что означает, например, когда он, говоря о каком-нибудь движении, допускает выражение: «оно произошло», а не позволяет сказать,- «оно происходит»? Ясно, что он признает движение как факт, но отрицает его мыслимость или постигаемость. Этому же диалектику приписывается корпускулярная теория, противоречащая одной из основных элеатских доктрин, принятие неделимых частиц; однако вероятнее, что Диодор выставил эту теорию лишь как гипотезу, чтобы, исходя из такого предположения, оспаривать постигаемость движения. Аргументы его, относящиеся к этому воп-
703
росу, в действительности мало отличаются от аргументов Зенона, и потому мы можем их пропустить? Однако есть одно исключение. К несчастью, эту новую аргументацию довольно трудно понять, и сообщение нашего единственного источника не лишено неясностей. Доказательство начинается с установления различия между чистым, или сплошным, движением и преобладающим движением какой-нибудь массы и с утверждения, что последнее обязательно должно предшествовать первому. Исходят из предположения, что две частицы массы движутся, а третья неподвижна. Тогда стремление третьей к инертности пересиливается движением двух первых. Затем четвертая покоящаяся частица приводится в движение тремя предшествующими, находящимися в движении. Это движение четырех частиц вызывает к движению пятую, и процесс повторяется, все усиливаясь, пока вся совокупность десяти тысяч частиц, образующих массу, не будет охвачена движением. Заключение аргументации гласит: «Нелепо было бы сказать, что тело приводится в движение (преобладающим количеством частиц), когда 9998 частиц его (вначале) находятся в покое и лишь две частицы движутся». Таким образом, Диодор считает описанный процесс потому несоответствующим здравому смыслу, что не большее количество получает здесь преобладание над меньшим и осиливает его, а наоборот, ничтожная часть осиливает большую. Если таково действительно его воззрение, то механистические взгляды, лежащие в его основе, можно назвать просто детскими. Изображенный им процесс совершенно не устраняет возможности движения, наоборот, он дает правильную картину распространения его от одной точки и постепенного нарастания движения. И нет ничего нелепого в предположении, что импульс, оказывавший непосредственное влияние на две или даже на одну частичку массы, достаточно силен для того, чтобы преодолеть силу инерции огромного числа подобных же частиц, или что это дей-
704
ствие является результатом не столько силы этого первого толчка, сколько отсутствия прилипания или трения в связи со скрытым стремлением покоящейся массы к движению. Вспомним о падении лавины, при котором толчок совершенно ничтожен и все же совершенно достаточен, чтобы вызвать движение массы рыхлого снега, лежащего на наклонной поверхности. Или, может быть, трудность для Диодора заключалась в вопросе, как мыслима передача большой массе импульса движения, выражающегося вначале движением нескольких частиц и этим исчерпывающегося для восприятия? Но ввиду скудости единственного имеющегося у нас сообщения совершенно напрасно строить разные предположения, а тем более входить в обсуждение самой проблемы и тех трудностей, которые могли представляться на тогдашней ступени науки.
Гораздо важнее аргумент Диодора, направленный против понятия возможности. Мы начнем с вывода, а затем уже разберем аргументацию. Цицерон пишет однажды своему другу Варрону, иронизируя по поводу этого учения: «Знай, что, если ты меня посетишь, то твой приход будет необходимостью; в противоположном случае твой приход принадлежит к числу невозможных вещей». Возможным было для Диодора только действительное; все недействительное нельзя даже называть возможным. Что около этой парадоксальной темы возник ожесточенный спор, что тесная связь ее со всеми вопросами свободы возбудила страсти спорящих, это вполне понятно. Теперь нам нетрудно понять, что положение это в действительности выражает лишь твердую веру во всеобщность причинности. Если явление, обозначаемое нами как возможное, никогда не осуществляется, то очевидно, что не было одного из необходимых для его осуществления условий; иными словами, его осуществление было невозможно. Но как же случается, что несмотря на это мы постоянно отделяем будущую действительность от одной лишь возможности и часто говорим о последней,
705
не касаясь первой? Прежде всего, конечно, наше незнание, ограниченность взгляда на будущее обусловливают это различие. Но этой точкой зрения можно пренебречь. Она не играла никакой роли в исследованиях древних по этому вопросу; наоборот предполагалось, что наше знание о будущем неограниченно. И при этом предположении остроумный стоик Хрисипп оспаривал положение Диодора. «Этот перстень с печатью на моем пальце, - восклицал он, - пусть он вовеки останется неповрежденным, и все-таки его возможно сломать». Будущая действительность и одна только возможность суть две различные вещи. Здесь Хрисипп, без сомнения, вполне прав; и мы также имеем право говорить о возможностях, способностях, силах безотносительно к их осуществлению, их фактическому проявлению. Но и положение Диодора также вполне правильно. Противоречие между двумя утверждениями разрешается без труда. Действительность и возможность совпадают, когда мы имеем в виду целое мира, совокупность всего случающегося или хотя бы совокупность факторов, участвующих в одном событии или в его отсутствии. Если кольцо Хрисиппа никогда не будет сломано, значит, не будет одного из необходимых условий для его разрушения; таким образом, оно действительно невозможно. Но дело обстоит иначе, если мы сузим наше поле зрения и будем говорить лишь об одной части условий, необходимых для его разрушения. То же самое можно сказать о другом, хочется сказать, дополнительном вопросе: существует ли случай или нет? Мы отвечаем отрицательно на этот вопрос, поскольку под случаем мы понимаем отрицание причинности, не допускающей исключения. И, однако, ежедневно и ежечасно мы прибегаем к этому понятию и опять с полным правом, поскольку мы обращаем наш взор не на всю совокупность событий или значительную область их, а на узкий ограниченный круг.
Мы говорим о случае, когда сновидение осуществляется. Мы не хотим этим сказать, что сон и его осу-
706
ществление не обусловлены причинно, а лишь то, что обе цели не связаны между собой и что на этом основании мы не имеем права из повторения сна сделать вывод о повторении его осуществления. Плодовый сад обильно покрыт цветом; весенний мороз уничтожает предполагаемый урожай. Мы говорим о несчастной случайности, не желая этим сказать, что мороз явился не в результате причинной необходимости и уничтожил то, что действенные до того времени факторы были способны осуществить. Подвиг спасения погибающего из воды или из огня является для спасенного счастливой случайностью, хотя он с необходимостью вытекает из характера спасителя. Мы вообще говорим о случайности всегда в тех случаях, когда в круг причин, способных вызывать известные последствия, вторгается другой чуждый ряд причин, перекрещивающий и уничтожающий влияние этих причин. Что касается аргументации Диодора, то она была приблизительно следующей: все совершившееся таково, каково оно есть; его инакобытие относится к области невозможного; но из невозможного не может произойти возможное; поэтому и настоящее и будущее не может быть иным, как оно есть или будет; понятие простой возможности, таким образом, отпадает. Недостатки этого доказательства вполне ясны. Однако у нас нет ни малейшего основания предполагать, что сам автор понимал ее ошибочность. Почему он должен был быть проницательнее, чем те диалектики, которые после него трактовали эту же тему и, по-видимому, совершенно безуспешно. Наша же критика звучит приблизительно так: если под необходимостью в посылках подразумевается причинная необходимость, то этим уже заранее утверждается то, что аргументация хочет закрепить впоследствии. Логики называют это ложным кругом (petitio principii). В этом случае аргументация совершенно излишня, но не вводит в заблуждение, так как обходным путем хочет доказать то, что ясно всякому, верящему в безусловное
707
господство причинности. Иначе обстоит дело - такова, вероятно, была мысль Диодора - если под необходимостью понимается неизменность, которую можно отнести не ко всякому явлению, а только к прошедшему, как прошедшему. В этом случае аргументация относится к роду софизмов, возникающих из того априорного предрассудка, что следствие должно походить на причину, - норма, применимая лишь к одному, хотя и очень важному классу явлений природы (сохранение энергии, сохранение вещества). Неосновательность так понимаемого заключения бросается в глаза. Точно таким же образом можно доказать, что прошедшее не может создать ни настоящего, ни будущего. Ибо с таким же правом можно спросить: как из прошлого может возникнуть его противоположность, не бывшее, т.е. настоящее и будущее?
Но мы еще не разделались с этим положением. Мы должны еще поставить вопрос, какие мотивы были у Диодора, когда он выставлял свой тезис. На этот раз, по крайней мере, мы в состоянии дать довольно верный ответ. Мегарики, начиная с Евбулида, ожесточенно спорили с Аристотелем. Нам известно, что они оспаривали Аристотелево применение понятия возможности. Об этом споре необходимо говорить в связи с аристотелевской философией. Здесь же мы можем предварительно упомянуть, что Аристотель ставил потенциальное бытие рядом с действительным бытием, как почти однородную категорию, и применял ее не только как вспомогательное понятие, но и как реальную основу при объяснении приблизительно в том же смысле, в каком многие современные физики говорят о «силах», или старые психологические школы о «душевных способностях». В противоположность этому мегарики и Антисфен, не допускавшие овеществления абстракций, оспаривали Аристотелеву концепцию и пытались доказать, что понятие возможности не имеет самостоятельного значения, а выражает лишь наше ожидание будущей действительности. И аргумент Ди-
708
одора возник во время этого же спора, из которого, по мнению одного из лучших знатоков философии Аристотеля, Германа Боница, Аристотель далеко не вышел победителем. Даже в причудах этого человека был смысл. Двум из своих пяти дочерей, которых он подготавливал к диалектическому искусству, он дал неслыханные до сих пор имена, причем одно мужское, а рабу своему дал имя, составив его из союзов; все это должно было служить доказательством суверенной свободы человека, что он господин, а не слуга языка. Таков же смысл и его утверждения, что слово означает всякий раз лишь то, что говорящий хочет в него вложить. Он является в этом вопросе, по-видимому, определенным представителем условной теории языка. Пользуясь ею, он хотел найти источник всех диалектических и метафизических ошибок.
10. Согласно традиции, мы причислили Диодора к мегарикам. В действительности же его колыбель находилась в Иасосе, в далекой Карий, и связь его с этой школой ограничивалась только тем, что он был учеником Евбулида, который сам переселился из Милета в Мегару. Нам не известно, протекала ли его учебная деятельность, которой воспользовался основатель стоицизма, Зенон, в Афинах или в Мегаре. История философии применяет иногда тот же прием, что и астрономия, соединяя иногда в созвездие очень отдаленные друг от друга светила. Семена, посеянные Сократом, взошли во многих частях Греции, между прочим и в таких, которые до того времени были совершенно не затронуты спекулятивной культурой; и сократовская диалектика сочеталась с зеноновской более чем в одном месте. К этому присоединилось могущественное влияние кинического направления, и, таким образом, разделение на секты и школы в границах этого круга не лишено некоторой искусственности. Стилпон, например, получил свое образование от коринфского диалектика Фразимаха, который, в свою
709
очередь, был внучатым учеником Евклида; однако он причислялся также к ученикам киника Диогена. Мегара была его родиной и местом его деятельности; но нельзя забывать, что он был не только учеником мегариков. Алексин родился в Элиде и закончил там свою жизнь. Тогда как другие диалектики, как Клиномах из Фурий, только внешне были далеки от мегариков, тесная связь соединяет мегарскую и элидо-эретрийскую школу. Здесь выступает Федон, имя которого дорого для всех почитателей платоновского искусства. Он был аристократом по происхождению и необычайно красивым. Романтическая судьба сделала его более известным, чем того заслуживала его личность. В качестве военнопленного он был увезен со своей родины Элиды и продан в рабство в Афинах, где дошел до крайней степени унижения. Освобожденный из рабства Сократом и его учениками, он сделался любимым учеником афинского мудреца и после его смерти стал учителем и писателем в своем родном городе. От диалогов его сохранились лишь жалкие остатки, несколько слов и фраз, которые нам ничего не дают. Мы уже упоминали о его диалоге «Зопир». Другой его диалог назывался «Симон» по имени сапожника, в лавке которого часто будто бы сиживал Сократ. Из скудных сообщений, которые мы имеем о содержании этого диалога, было сделано очень правдоподобное заключение, что здесь излагалась сократовская мораль в ее применении к простой жизни горожан и противопоставлялась тому, что Федон считал односторонней эксцентричностью или вырождением.
К этой элидской ветви в древнее время присоединяли и эретрийскую, ибо главный представитель ее Менедем из Эретрии на Эвбее считал своими учителями, кроме других сократиков и в особенности великого Стилпона в Мегаре, еще и неизвестных последователей Федона. Несоответствие между славой этого ученика Стилпона и нашим знанием того, что эту славу обосновывало, еще резче, чем у его учителя. Про-
710
тиворечие это усиливается следующим обстоятельством. Один из его соотечественников-эвбейцев Антигон из Кариста, попеременно бравшийся то за резец скульптора, то за перо историка, написал биографии современных философов в стиле мемуаров с той любовью к жанровым деталям, которые так характерны для литературных и художественных произведений эллинистического времени. Через него, без сомнения лично знавшего Менедема и, по всей вероятности, бывшего его учеником, мы очень хорошо знакомы с личностью и обстоятельствами жизни эретрийского философа. Он происходил из аристократической семьи, но отец его был небогатым архитектором. Менедем был небольшого роста, плотно сложен, со смуглым лицом. Всякий педантизм был ему противен, что и проявлялось в некоторой распущенности в его школе. Ученики его стояли и сидели, как им хотелось; стулья не стояли вкруг, как в других местах. Он жил вместе со своим другом Асклепиадом в постоянном общении, которое не изменилось даже после брака Менедема с одной вдовой, а его друга с ее дочерью. Он был другом поэзии. Любимыми поэтами его были Гомер и Эсхил; среди сатириков первым он считал своего соотечественника Ахея. Из современных поэтов ему были близки поэт Арат (который, подобно ему был близко знаком с македонским царем Антигоном Гонатой) и Ликофрон из эвбейской Халкиды. От последнего мы имеем описание тех симпозиумов, которые необычайно остроумный философ любил устраивать. Участники, к которым присоединялись после трапезы и ученики, услаждались философскими разговорами, умеренно сдабривая их вином и кушаньями до тех пор, пока пение петуха не напоминало им о необходимости разойтись. Он был проницателен, находчив и остроумен, строг и кроток Ему пришлось исключить из школы сына своего друга и не удостаивать его даже поклона, но потом он же спас его от каких-то нам неизвестных, ложных шагов и направил на правильный