пут. И в отношении научных противников он проявлял ту же любезность. Так, например, он снабдил охраной от разбойников супругу своего противника Алексина во время путешествия ее в Дельфы. Профессор, говоря современным языком, стал президентом маленького свободного государства и в качестве такового проявил себя с самой лучшей стороны. В то время, когда греческие государства, в том числе и Афины, соревновались друг с другом в самоунижении перед диадохами, ему ставили в заслугу поведение, одинаково далекое и от недостойного угодничества и от вызывающего упрямства. Нам сохранилось начало поздравительного адреса эретрийцев Антигону Гонате после победы, одержанной им над кельтами (278 г. до н.э.); содержание его поддерживает высказанное выше мнение о нем. Вскоре после этого он был изгнан благодаря интригам своих политических противников и умер в возрасте 74 лет при дворе этого монарха в Македонии.
Среди философов-современников больше всего он. чтил Стилпона за его благородный образ мысли. По своему учению, которое сохранилось лишь в устных преданиях, он приближается к Сократу. Единство добродетели и рассудка, однородность их сущности - таковы его определенные утверждения. В религиозных вопросах он, подобно Стилпону, был свободомыслящим, но мало сочувствовал насмешникам над религией, которые, как ему казалось, хотели «еще раз умертвить умершую». О его нововведениях в логике и о связанных с ними положениях Диодора мы будем говорить позже. С последним, а также со Стилпоном его связывает еще и то, что мы можем назвать укреплением чувства действительности и на что огромный прогресс естествознания оказал значительное влияние. Ведь современниками нашего философа были Герофил, основатель эмпирической медицинской школы, Евклид, геометр и оптик, и Аристарх Самосский, Коперник древности. В сороковых и пятидесятых го-
712
дах XIX столетия сильно развившееся естественно-историческое мышление почти без борьбы оттеснило априористические системы Гегеля и Шеллинга; аналогичный процесс, если мы не ошибаемся, произошел в первой четверти III столетия до н.э. В течение дальнейшего изложения эта аналогия станет понятнее. Здесь мы рассматриваем лишь одну часть большой картины. Стремление киников устранить овеществление абстракций начало мало-помалу приносить свои плоды. Тонкий наблюдатель заметит те же тенденции у Диодора и у Стилпона. Что же касается зретрийцев, под которыми главным образом подразумевается Менедем, то мы имеем вполне определенное свидетельство, что они отрицали «субстанциальное бытие общих свойств и признавали их лишь в отдельных конкретных вещах». В этих людях нас приятно поражает прежде всего не стремящаяся к безграничному, плодотворная деятельность в мире с национальными обычаями. Деятельность эта характеризует паузу, наступившую в ожесточенной войне между философией и действительной жизнью. Взор историка охотно покоится на образе Менедема, несправедливо прозванного своими противниками киником, в действительности же философа, полного любви к родине, стоящего во главе маленькой общины. Нам рисуется мирный освещенный солнцем островок среди бушующего моря.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Киренцы
1. Светоч, зажженный Сократом, озарил своими лучами не только Эвбею или Элиду. Они проникли в отдаленнейшие уголки эллинского мира. В одном из таких пограничных пунктов, близ пустыни Африки, возникла боковая ветвь Сократова учения, процветавшая в течение нескольких поколений и затем угасшая,
713
чтобы вновь возродиться в школе Эпикура и в этом новом виде властвовать вместе со стоиками над душами и умами человечества в продолжение столетий.
В нынешнем, недавно отделившемся от Триполиса, вилайете Барка в восточной части большого Сирта с давних пор поселились греки и основали пять городов, из которых древнейшим и наиболее значительным была Кирена. Древнее и новое время одинаково прославляли чудесное местоположение этого города и богатство окружающей его природы.
Защищенный на юге горной цепью от песков и зноя пустыни, расположенный на плоскогорье, уступами сходящем к морю (600 метров над уровнем моря), одаренный чудным климатом, напоминающим климат береговой части Калифорнии, построенный на «мерцающей груди» (говоря образным языком Пиндара) двух горных вершин, близ источника, мощно свергающегося с известковой скалы, - таким был город Кирена и таковы его развалины, предстающие взору путешественника, как «волшебнейший ландшафт, когда-либо виденный им» (Генрих Барт). По зеленым холмам, по глубоким ущельям, поросшим дроком, миртами, лавром и олеандрами, глаз скользит вниз, к синему морю, по которому некогда плыли переселенцы с острова Феры, из Пелопоннеса и из Киклад и пристали к этой царственной стране, как бы предназначенной властвовать над окружающими странами и населяющими их берберскими племенами. Греческое искусство постройки дорог и проведения водопроводов оказало здесь немалую услугу. Благодаря устройству галерей, туннелей и насыпей природные уступы гор превратились в дороги, поднимающиеся с берега моря вверх. В отвесных скалах вдоль дороги путешественнику открываются изукрашенные богатой скульптурой и живописью входы в гробницы - кладбище, подобного которому нет в мире.
Каждая капля воды, прежде чем исчезнуть в известковой почве, была использована для многочисленных каналов, полей и садов. На горных склонах паслись
714
стада овец, шерсть которых высоко ценилась; на тучных пастбищах паслись кони, побеждавшие на праздничных играх метрополии.
Духовная жизнь колонии долгое время развивалась медленно. Непрерывная борьба с местными жителями, лишь частью перенявшими греческие обычаи, большие войны с соседней столицей Египта истощали силы народа. Не раз население пополнялось новыми переселенцами. В промежутках между внешними войнами свирепствовали гражданские междоусобицы, результатом которых было временное ограничение царской власти, удержавшейся дольше, чем где бы то ни было (до половины V столетия). В этом отношении параллель Кирене и Барке представляет только Кипр по своему отдаленному положению и полугреческому населению. И древняя форма поэзии тоже сохранилась здесь дольше, чем в других местах. «Телегония», позднейшая часть так называемого эпического цикла, была сложена Евгаммоном Киренским в то время (около половины VI столетия), когда в Ионии и в самой Греции героический эпос уже отзвучал и уступил место субъективным формам поэзии. Заметное участие в научных и поэтических достижениях Греции Киренаика приняла лишь тогда, когда она соединилась с Египтом под властью Птолемеев. К этой эпохе относятся наиболее выдающиеся ее художники и ученые: тонкий и ученый придворный поэт Каллимах, универсальный ученый Эратосфен, критический мыслитель Карнеад. Только зерно сократизма было уже раньше опущено в почву ливийской Эллады и принесло там богатые и своеобразные плоды.
2. Провозвестником нового учения был Ариапипп. Говорят, что этот сын Кирены встретился на олимпийском празднестве с одним из учеников Сократа и, сильно заинтересовавшись рассказами о последнем, отправился в Афины и примкнул к кругу учеников мудреца. О дальнейшей его жизни нам известно очень
715
мало. Он давал уроки за плату (на этом основании Аристотель называет его софистом) и некоторое время, подобно Платону и Эсхину, провел при дворе сиракузского тирана. Мы почти ничего не знаем о его писательской деятельности. По-видимому, несомненно, что одна часть сочинений приписана ему ошибочно, другая тенденциозно намеренно. Но если такой осторожный и осведомленный человек, как Аристотель, бывший на сорок лет моложе Аристиппа, знает не только отдельные тезисы его, но и их обоснования, то вряд ли можно предположить, чтобы они не были закреплены письменно. А другой современник, историк Феопомп, не мог бы обвинить (конечно, несправедливо) Платона в плагиате у Аристиппа, если бы вообще не существовало философских сочинений киренца. От всех их сохранились ничтожные остатки и ни одного отрывка из приписываемой Аристиппу истории Ливии. Утеряны также два диалога, озаглавленные «Аристипп», в которых мегарик Стилпон и племянник Платона Спевсипп полемизируют с киренцем. Зато древность спасла нам его яркий образ. Аристипп был виртуозом в искусстве жизни и в искусстве обхождения с людьми. С киниками у него общее стремление быть готовым ко всякому положению, в которое ставит судьба, хотя он и менее их верит в возможность спасения от затруднений и опасностей жизни путем отречения и бегства. Ему приписывают слова: «Лошадью, кораблем повелевает не тот, кто не пользуется ими, а тот, кто умеет искусно ими управлять». Такого же отношения он требовал и к наслаждению. Известная его фраза: «я обладаю, не мною обладают» имеет более широкое значение, чем тот повод, по которому она сказана - его мнимые или действительные отношения к знаменитой гетере Лаисе. «Быть хозяином вещей, не быть в распоряжении у вещей», - такими словами Гораций характеризует жизненный идеал Аристиппа. Другое изречение того же римского поэта гласит: «К нему шел всякий цвет, всякое положение,
716
всякое звание». Аристотель, почти не желая, хвалит его за хладнокровие; по его словам, на высокомерное замечание Платона он холодно и кратко возразил: «Как это непохоже на нашего друга» (Сократа). Характерной его чертой была солнечная веселость, которая не позволяла ему ни боязливо думать о будущем, ни печалиться о прошлом. Редкое соединение способности к наслаждению и отсутствия потребностей, кротость и хладнокровие, эти качества были отмечены и оценены уже современниками. В его мирной натуре, чуждой всякой борьбы, чуждающейся общественной жизни, был и элемент храбрости, который выражался скорее пассивно, чем активно, в презрении к богатству и в равнодушии к страданию. Даже Цицерон ставит Аристиппа рядом с Сократом и говорит о «великих и божественных качествах», благодаря которым оба эти человека могли позволить себе всякое нарушение обычаев словом и делом. И в XVIII веке ценили такой характер. Монтескье повторяет характеристику, данную себе Аристиппом: «Моя машина так удачно устроена, что я достаточно живо воспринимаю вещи, чтобы наслаждаться ими, и не так живо, чтобы страдать от них». И аббатам, вращавшимся в салонах светских дам, не нужно было менять модную одежду раздушенных философов на хламиду неумытых киников. Для современности этот тип стал в известной мере чуждым. Для людей XIX столетия натуры с сильными, хотя и односторонними, страстями кажутся ценнее, чем спокойная веселость и разносторонняя ловкость виртуоза жизни. Однако надо признать, что холодная ясность ума позволяла этому человеку испытывать и оценивать факты человеческой природы с вполне бесстрастной непредвзятостью. «Тонкими» и «тончайшими» называет Платон философов, под которыми мы имеем полное основание подразумевать Аристиппа и его приверженцев. И действительно, киренская школа отличалась тонким искусством различения и расчленения и строгостью в выводе заключений.
717
Круг научных интересов для Аристиппа был столь же узок, как и для его учителя, Сократа. Естествознание было ему чуждо, а о математике он будто бы сказал, что она стоит даже ниже искусств ремесленников, так как при тех, по крайней мере, играют роль «лучшее и худшее», т.е. соображения о пользе или об удобствах человеческой жизни. Таким образом, этика, или учение о человеческом благонравном поведении, составляет главный его интерес, и в этом отношении он совпадает с Сократам и руководствуется теми же мотивами. Стремление к ясности и определенности в обсуждении вопросов этики он, если можно так выразиться, унаследовал от Сократа. Но метод его совершенно иной: здесь, в вопросе о методе, он соприкасается с Антисфеном. У обоих диалектика и определения отступают на задний план. Твердую опору они нашли в фактах, а не в понятиях. При этом Аристипп не хочет основываться на исключительно фиктивной эмпирии, вроде антисфеновских представлений о доисторическом времени. У него мы впервые встречаем попытку дойти до основных фактов человеческой натуры, до первоначального феномена (гётевское выражение). Эвдемония и для него, как и для его учителя, и цель и исходный пункт. Но, чтобы раскрывать ее сущность, он идет не путем определения понятий, а путем приведения фактов.
Основным элементом эвдемонии (понятие ее колеблется между понятиями счастья и высшего блага) Аристипп считает чувство удовольствия. К нему инстинктивно стремятся дети и животные и так же инстинктивно они избегают страдания. Это первоначальный феномен, неоспоримый фундаментальный факт, который надо положить в основу всякой попытки установить правила человеческого поведения. Чтобы проследить ход мыслей Аристиппа и его школы, надо быть хорошо знакомым с аргументацией современных гедонистов. Только тогда нам станут понятны скудные извлечения из киренцев, являющиеся единственными сведениями об их моральной систе-
718
ме, тогда может ожить для нас мертвое до того времени учение. Если стремление к удовольствию должно служить основанием при установлении правил поведения, то необходима точная терминология, которую Аристипп проводит так же последовательно, как Иеремия Бентам (1748-1832). Удовольствие, как таковое, должно всегда и повсюду быть признано благом, и часто возникающая необходимость избегать удовольствия должна быть объяснена достаточно убедительными соображениями. При этом необходимо точно отделять чувство удовольствия от сопутствующих или возникающих при этом явлений. Рискуя вызвать недоразумения, Аристит, совершенно так же, как Бентам, стоял на том, что удовольствие, как таковое, всегда благо, каковы бы ни были его причины и последствия. Эти причины и следствия могут в результате дать перевес страданию; значит, благо пересилено злом, а потому, естественно, его нужно избегать. В других случаях поступки, сопровождаемые чувством неудовольствия, являются необходимыми для получения чувства удовольствия, это как бы покупная цена, которую за них нужно заплатить, если хотят получить избыток удовольствия. Искусство жизни становится математической задачей вроде той, которую представляет Платон в конце своего диалога «Протагор», как естественный вывод из сократовского учения, с которым, по-видимому, внутренне он был не вполне согласен.
3. Возвратимся, однако, к основам учения. Целью наших стремлений, согласно Аристиппу, должна быть не одна свобода от боли, как утверждал впоследствии Эпикур, и не сильное удовольствие или наслаждение, .связанное с удовлетворением страстного вожделения.
(Аристипповское «удовольствие» означает не нулевую точку на шкале удовольствия и страдания, а очень малую степень на этой шкале в положительную от нуля сторону. Одно отсутствие как страдания, так и удовольствия признается «средним состоянием».
719
Нам неясен путь, каким Аристипп пришел к такому определению «удовольствия». Мы знаем лишь то, что он уподоблял его дошедшему до сознания «нежному движению» и противопоставлял бурному или порывистому движению, ощущаемому как неудовольствие. К этому его не могло привести только наблюдение за естественными явлениями, потому что дети и животные, на пример которых он ссылается, стремятся к сильным ощущениям удовольствия не меньше, если не больше, чем к слабым. Является ли для него решающим моментом кратковременность наиболее интенсивных ощущений удовольствия или примесь страдания в эмоциях вожделения и потребности, или и то, и другое вместе? Есть основание предполагать это. Ибо произвольное утверждение, которое объявляло «нежное удовольствие» единственным и отвергало бы прочие виды удовольствия, совсем ему несвойственно. На рациональное обоснование такого предпочтения указывает замечание, что «одно удовольствие не отличается от другого». Наиболее естественное объяснение этой странной фразы, что Аристипп, подобно Бентаму, не отрицая различий силы, длительности или чистоты чувств удовольствия, оспаривал априорное установление качественных различий этих чувств. В таком смысле это положение представляет собой лишь протест против теории, приписывающей одному виду чувств удовольствия преимущества перед другими, причем основывается такое утверждение не на аргументации, а на так называемом интуитивном суждении.
Стремиться же к частичному или единичному удовольствию следовало, по его мнению, не только потому, что таким путем достигалась «совокупность отдельных приятных ощущений», которая получала название эвдемония. В этом пункте слова древнего эксперта почти дословно совпадают со словами современного утилитариста, который в данном случае остается строгим гедоником. «Составные элементы
720
счастья очень разнообразны, и к каждому из них стоит стремиться ради него самого, а не только как к слагаемому общей суммы». Этим устранялось возражение, выставленное впоследствии, что в человеческой жизни количество страдания превышает количество удовольствия. Если бы даже оказалось, что эта уступка пессимистическому миросозерцанию неизбежна, все-таки можно было бы рекомендовать стремиться к максимуму достижимого счастья, безразлично, превышает или не превышает этот максимум в течение человеческой жизни сумм испытываемого страдания. «Познание» есть благо, но не самоцель, наоборот, оно средство к указанной выше цели. Оно охраняет мудрого от злейших врагов счастья, от суеверия и от страстей, которые подобно «страсти любви и ненависти, основаны на пустом воображении». Однако мудрый не застрахован от аффектов, ни от печали, ни от страха, так как эти эмоции естественного происхождения. Мудрость, основанная на таком правильном познании, не является, однако, безусловной гарантией счастья. Ни мудрец не совершенно счастлив, ни его противоположность дурной человек, не вполне несчастлив. Можно сказать, что мудрость «большей частью» приносит счастье, а неразумие в большинстве случаев несчастье. Но даже и одного познания недостаточно (обращаем внимание на это исправление односторонности Сократа); нельзя забывать упражнений и дисциплины тела. Таким образом, добродетели не являются исключительной привилегией мудреца. Некоторые из них могут встречаться и у немудрых людей.
Осмотрительная умеренность, боязнь исключительности и преувеличений приятно отличают это учение от большинства моральных систем древности и, в частности, от системы киников. Однако в этих двух разветвлениях сократики есть точки соприкосновения. Антисфен восстает против потребности, против всякой рабской зависимости от чувственного наслаждения, он противоестественно враждебно и презри-
721
тельно относится ко всякому удовольствию; и все же ему приписывают мнение: только то наслаждение благо, «за которым не следует раскаяние». С этим согласился бы и Аристипп; он только немного иначе сформулировал бы это положение, он сказал бы, что в данном случае удовольствие тоже благо, но только зло раскаяния возместило и перевесило его.
До сих пор мы рассматривали гедонистическую систему всецело как творение Аристиппа. Этого нельзя, однако, утверждать с полной уверенностью. Богатство основных идей, то внимание, с каким Аристипп относится к возражениям противников, осторожное ограничение некоторых положений - все это заставляет думать о другой возможности. Может быть, это извлечение сделано не из сочинений основателя школы, а из сочинений его последователей. Аристипп передал по наследству свое учение дочери своей Арете, которая, в свою очередь, воспитала философом своего сына. Это единственный случай во всей истории философии, где нить преемственности прошла через женщину. Быть может, это обстоятельство отразилось на тонкости работы. Иногда этого «ученика матери», Аристиппа-младшего, называют автором одного положения киренской морали, и вполне возможно, что выработка доктрины была делом Ареты и ее сына. Одно обстоятельство подтверждает это предположение, хотя не устраняет всех сомнений. Аристотель, говоря о гедонической этике, не называет имени Аристиппа, а упоминает лишь Евдокса, выдающегося математика и астронома, построившего этику на тех же основаниях, что и киренцы. Это игнорирование Аристиппа будет понятно, если предположить, что он не представил законченную систему, а лишь заложил ее основание. Такой вывод ослабляется, правда, тем соображением, что Аристотель считает киренскую теорию познания не стоящей упоминания, тогда как Платон имеет в виду и оспаривает именно ее в своем диалоге «Теэтет». Не исключена возможность и того,
722
что молчание стагирита вызывалось его личным недружелюбием и презрением к «софисту» Аристиппу.
Правильно это предположение или нет, во всяком случае мы должны очень старательно отделять киренское учение об удовольствии от личных свойств и темперамента основателя школы, склонного к тихой лености. Насколько необходимо такое разделение, доказывает сравнение Аристиппа с Евдоксом, который, подобно первому, основал свою этику на стремлении к удовольствию и в то же время, как мы узнаем от Аристотеля, совершенно отказывался от всяких наслаждений, вследствие чего снискал большое уважение и приобрел многочисленных последователей. Невольно вспоминается Иеремия Бентам, жизнь которого была полна труда и всецело посвящена общественному благу. Из истории киренской школы мы скоро узнаем, что воззрения на жизнь ее представителей значительно менялись, что вопрос о достижимости блаженства и о его содержании получал различные ответы, хотя основание учения оставалось в общих чертах неизменным. В способе обоснования, в связывании моральных заповедей с личным благополучием киренская этика совпадает со всеми остальными нравственными системами древности, основанными на эвдемонии или, если угодно, на эгоизме. А будет ли называться жизненная цель эвдемонией, или это немного расплывчатое понятие разлагается на свои элементы - чувство удовольствия, образующее счастье, это безразлично. Но важен как вопрос о практическом содержании этой и всякой другой моральный системы, так и вопрос о теоретическом постулировании правил поведения из принципов, положенных в основу.
4. Что касается содержания киренской системы морали, то у нас совершенно нет точных сведений, касающихся подробностей, хотя именно их отсутствие в связи с тем или иным позитивным сообщением указывает, по-видимому, на то, что жизненный идеал этих
723
сократиков не очень удалялся от общепринятых норм. Говорят, что на вопрос, для чего нужна философия, Аристипп ответил: «Главным образом для того, чтобы философ продолжал жить совершенно так же, как он жил до сего времени, если бы все законы были внезапно уничтожены». Как ни мала историческая ценность подобных изречений, все же едва ли основателю киренской школы приписали бы такую фразу (которая, во всяком случае, свидетельствует о возвышении над принудительностью законов), если бы его доктрина так же удалялась от обычных норм, как учение киников. Это предположение подтверждается тем, что о разрыве киренцев с общественными нормами нигде не говорится, а наоборот, те представители школы, которые, подобно Феодору, своими религиозными взглядами давали повод соблазну, были в наилучших отношениях с сильными мира. Отсюда можно было сделать вывод, что и их жизненная практика не сталкивалась с традиционными нравами.
Вряд ли нужно говорить о том, что под удовольствием киренцы понимали не только чувственное удовольствие. Между прочим, они указали на то, что зрительные и слуховые впечатления различно действуют на душу соответственно вердикту интеллекта. Выражения страдания мучительно действуют на нас, когда исходят от действительно страдающих, и воспринимаются нами легко, когда изображаются на сцене актерами. Наибольшую интенсивность школа или, по крайней мере, часть ее приписывала телесным ощущениям. При этом указывалось на то, что широкое применение телесных наказаний в педагогике и в уголовном законодательстве свидетельствует в пользу такого взгляда. Развитие киренского учения пошло в двух направлениях, в направлении утонченности и в направлении пессимизма. К четвертому поколению после Аристиппа принадлежал Гегесий, заслуживший кличку «адвоката смерти» (peisithanatos). В своей книге «Самоубийца», или точнее: «Самоубийца через отказ от
724
пищи», а также в речах он так живо рисовал темные стороны жизни, что правители Александрии сочли нужным запретить его лекции. Поэтому нас не должно удивлять, что Гегесий считал эвдемонию недостижимой и задачу мудреца полагал не в выборе благ, а в устранении зол. Пока мы не поймем глубокой внутренней связи между различными разветвлениями сократики, нас скорее должно удивлять другое, а именно, что здесь же мы встречаемся с киническим учением об адиафории. Это безразличие ко всему внешнему Гегесий обосновывал иначе, чем киники. Само по себе ничто не доставляет ни удовольствия, ни неудовольствия, только новизна или редкость доставляют удовольствие, а пресыщение - неудовольствие. Нельзя не видеть здесь утрирования правильной мысли о притупляющей силе привычки. От сократики унаследовал Гегесий и снисходительность к заблудшим. Их нельзя ненавидеть, их следует поучать, говорил он, упреждая в этом отношении таких новых мыслителей, как Спиноза и Гельвеции, и из тех же предпосылок.
Современником Гегесия был Анникерид, в лице которого киренская этика достигла высшей степени утонченности, к какой она была способна. К положительному счастью он относился с таким же недоверием, как и Гегесий, и в этом отношении следовал духу своего времени. Но мудрец, по его мнению, счастлив даже тогда, когда мера выпавшего на его долю удовольствия невелика. Дополнением к этому чувству удовольствия, непосредственно получаемому индивидуумом, он, по-видимому, считал основанные на влечении чувства дружбы, благодарности, благоговения и любви к родине. Правда, он отбросил как психологически недопустимую формулу: «надо стремиться к счастью друга ради самого этого счастья» совершенно так же, как Гельвеции объявил психологически нелепой формулу добра ради добра. «Ведь чужое счастье, - рассуждал Анникерид, - не есть непосредственный объект нашего ощущения». Но в противоположность боль-
725
шей части гедонистов происхождение альтруистических аффектов как вторичных образований он объяснял не мотивом пользы. Не только полученное благодеяние кладет начало дружбе, для нее достаточно оказанного расположения, не сопровождающегося практическими результатами. Он всецело признавал важный психический факт: безразлично, какими путями возникшие альтруистические чувства постепенно становятся самостоятельной силой, каковой и остаются, даже если они - в виде исключения, как он, по-видимому, думал, - и не дают преобладания ощущениям удовольствия. Он не только признавал этот факт, но и одобрял возникшее таким путем самопожертвование и говорил, что мудрец, ставящий удовольствие целью и не расположенный его уменьшать, тем не менее из любви к другу добровольно согласится на его ограничения. Подобное же отношение он рекомендовал и к родине. Но как в первом, так и в последнем случае нам неизвестно, как он аргументировал свой совет.
Мы дошли, таким образом, до важного в киренской системе морали вопроса о связи стремления отдельного лица к удовольствию и к счастью с признанием социальных обязанностей и ценности альтруистических чувств. В самом факте, что их система искала такую связь и думала, что она ее нашла, не может быть никакого сомнения. Если даже в ходячих представлениях о том, что соответствует праву и что ему не соответствует, они видели значительную долю условности и даже прямо заявляли: правое и неправое имеют место в силу обычая и закона, а не в силу природы - взгляд, который они по примеру Гиппия подкрепляли указанием на существующие в этом отношении различия разных эпох и наций: но все-таки, согласно достоверному свидетельству, они находили, что мудрый должен избегать неправого и дурного. Недостаток точных и подробных сообщений по этому вопросу можно восполнить аналогией и напомнить, каким пу-
726
тем шли провозвестники сходных учений в различные эпохи. Первую и ближайшую попытку мы находим в учении о «хорошо понятом интересе». Такое моральное искусство взвешивания и вычисления, которое рекомендует избегать плохого ради вредных последствий и делать добро по аналогичным мотивам, не чуждо и современному просвещению. Квинтэссенций этой доктрины, краткую и последовательную ее формулировку мы находим в маленькой книжке француза Вольней, деиста, автора «Руин», в его «Катехизисе здравого смысла». С другой стороны, английский священник Палей между «личным счастьем как нашим мотивом» и «волей Бога как нашим правилом» вставляет награду и наказание будущей жизни и таким образом расширяет горизонт мирской мудрости за пределы земной жизни. Мы уже говорили о заключительной части платоновского «Протагора» и еще вернемся к ней. Не вполне невероятно, что здесь, так же, как при выведении добродетели из мудрости в диалоге «Федон», Платон имел в виду учение своего сотоварища Аристиппа. Подобные соображения стояли в центре моральной системы Эпикура, который в этический вопросах следовал главным образом по стопам киренцев, хотя природная склонность к энтузиазму не позволяла ему удовлетвориться одним таким обоснованием морали. Такое «обуздание эгоизма» не ограничивается рекомендацией честно поступать по соображениям, выраженным в поговорках: «Честность лучшая политика» или «Если бы честности не существовало, ее нужно было бы изобрести». Посредником между эгоизмом; индивидуума и благополучием общества на этой ступени является не довод морали расчета, а власть закона, стоящая рядом и даже выше силы общественного мнения. Оба фактора выступают в этой роли также и у киренцев. «Законное наказание» и общественное мнение являются для них важным мотивом к хорошему поведению. Главным орудием в руках виднейших представителей такой точки зрения в новое время яв-
727
ляется реформа законодательства. Построить его так, чтобы частный интерес совпадал с интересом общественным, эту цель ставил себе. Гельвеции, к осуществлению этой же цели стремился Бентам со всей силой своей изобретательности.
Другой способ связи упомянутых тенденций основывается на оценке альтруистических ощущений как элементов личного счастья. Рекомендуется культивировать эти ощущения, забыть о предполагаемом эгоистическом их происхождении и всецело отдаться заботе о благе людей; это и есть путь к собственному счастью. Типичными для этой точки зрения будут слова Д'Аламбера: «Просветленный эгоизм есть принцип всех наших жертв» или определение Гольбахом «добродетели» (заимствованное у Лейбница) как «искусства осчастливить себя счастьем других».
Наконец, третье решение вопроса довольствуется признанием психологических фактов. Привычка и ассоциация идей поднимают до самоцели то, что первоначально было только средством для других целей; скупец стремится к богатству ради богатства, которого он вначале желал лишь как средства; пьяница, попавший под власть привычки, продолжает предаваться пороку, когда это уже не доставляет ему наслаждения. Таким же образом и выросшие из эгоистических корней социальные чувства, окрепшие благодаря похвалам и порицанию, награде и наказанию, заботе о хорошем мнении и расположении людей и солидарности интересов, в конце концов, отрываются от этих корней и приобретают самостоятельную власть над душой. Следы попыток второго и третьего рода перехода от гедоники к социальной морали встречаются у Эпикура и у его предшественников, киренцев. Сюда же относится помимо всего того, что мы только что узнали об Анникериде, и фраза в часто упоминаемой выдержке: «Одно только благополучие родины наполняет наше сердце такой же радостью, как наше собственное благополучие».
728
5. Уже этот поверхностный обзор достаточно показывает нам, что гедонизм, или теория, согласно которой наслаждение и страдание представляют собой единственные мотивы человеческого поведения, ни в коем случае не отвергает возможности бескорыстных поступков, а еще меньше склонен их изгонять из употребления. Многие решительные сторонники этой доктрины были вместе с тем горячими филантропами, как Иеремия Бентам и другие энтузиасты двух последних столетий. В их руках гедонизм превратился в часто смешиваемый с ним, по существу же от него отличный, утилитаризм, т.е. в ту этику, которая своим принципом избрала «наибольшее счастье наибольшего числа». Главнейшими факторами, способствовавшими возникновению этих учений в античную и современную эпохи просвещения, а также расцвету их в Греции в IV и III веках до н.э. и в XVIII в. во Франции, были, по-видимому, следующие: упадок теологического мировоззрения среди образованных людей; наблюдательность, обострившаяся вследствие желания видеть действительность ничем не прикрашенной; стремление поставить частную и общественную жизнь на строго рациональную, научную основу и для этого, отбросив всякие иллюзии, исходить из самого непререкаемого и несомненного, часто даже самого грубого и осязательного.
Нашего внимания заслуживают не только эти мотивы мысли, но и результаты их. Кто возьмется отрицать, что в каждой из трех указанных попыток объяснения содержится частица истины? Может быть, и вся истина во всех трех вместе! Мы позволим себе указать на несколько оснований, которые мешают нам утвердительно ответить на этот вопрос.
Нам кажется, что гедонизм не заслуживает обычно выдвигаемых против него упреков; но едва ли он достаточно объясняет факты, которые им разбираются. Подобно другим доктринам древности, он страдает одним недостатком, оборотной стороной одного из
729
преимуществ: он стремится к большей простоте, чем это допускается фактами. Мнимый первоначальный феномен, который эта теория и известнейший из ее современных представителей Бентам кладут в основу всякого человеческого стремления, - желание счастья и отвращение от сострадания - заложен, конечно, глубоко; но это не последний этап, куда может проникнуть испытующий взор. Возьмем, например, человеческую или, скорее, животную потребность в пище. Разве человек и животное стремятся к ней из-за наслаждения, связанного с ее принятием? Кто внимательнее присмотрится к этому процессу, тот, кажется нам, убедится, что это не так. Мы требуем пищи вполне непосредственно в силу инстинктивного стремления к поддержанию и усилению жизни; и чувство удовольствия есть феномен, сопровождающий этот, как и все другие акты, направленные к поддержанию жизни и ее требований. Представляя дело таким образом, мы толкуем их не совсем неправильно. Ткани, образующие животный организм, находятся в процессе постоянного «распадения» и нуждаются в восполнении, чтобы этот распад не оказался окончательным. Ткани эти обладают тенденцией к продолжению - это первоначальный факт, который проявляется в реакции клеточки против вредных влияний и который так же мало поддается объяснению, как и принцип наследственности, основывающейся на тенденции однажды наступивших процессов продолжаться до бесконечности, или как первый закон движения, обнаруживающий ту же тенденцию в полном значении слова. Так как процессы в тканях, по крайней мере, отчасти сопровождаются явлениями сознания и прежде всего эмоциями, то в силу малозаметного, но очень важного, телеологического механизма получается то, что процессы, поддерживающие организм, доставляют удовольствие, а вредящие ему ощущаются как болезненные. Удовольствие и страдание должно поэтому признать феноменами, сопровождающими эти перво-
730
начальные тенденции, а не самими первоначальными феноменами. Эти соображения отводят человеку место в природе, а не рядом с ней, они выражают мысль, зерно которой мы встречаем уже у Аристотеля. Это, однако, не следует понимать в том смысле, что человек, одаренный рассудком и чувством, есть просто-напросто раб и орудие своих первоначальных влечений. Ведь накопившиеся в его сознании представления (вернее, созданные и модифицированные последними волевые импульсы) могут отстоять себя против самых сильных первоначальных влечений; человек может решить умереть, даже умереть от голода. Но пока он не поставил такого veto природному влечению, последнее действует в нем непосредственно, не соображаясь с достижимым удовольствием, хотя удовлетворение его и сопряжено с удовольствием. В этих и других случаях сократизм и родственные ему современные направления завершили рационализацию человеческой жизни. Это было великой задачей - попытаться построить все правила поведения на одном основном инстинкте. Этот монизм или централизм, если позволительно такое выражение, не соответствует, по-видимому, богатому разнообразию природы, тому, что мы можем назвать ее плюрализмом или федерализмом.
Также обстоит дело и со вторым основным вопросом гедонизма о происхождении и социальных чувств. Вначале кажется, что последние успехи науки подкрепили древнее учение. Предположение, что изначальны только эгоистические чувства, альтруистические же привиты к ним, оспаривалось киренцами и Эпикуром, а также и их новейшими последователями, Гартли (1705-1757) и старшим Миллем (1773-1836), в том смысле, что привычка и ассоциации идей суть единственные реактивы такого химического превращения чувств и волевых импульсов. Тем мыслителям, которым казалось, что этих средств недостаточно, чтобы в течение одной индивидуальной жизни про-
731
извести такую глубокую перемену, чтобы, например, грубый эгоизм превратить в самопожертвование, в настоящее время можно дать другое менее оспоримое объяснение. Мы имеем в виду совершенную теорию происхождения и эволюции. Если отбросить в этих теориях и в их главном пункте, в теории отбора, все крайности, то ими, по-видимому, можно объяснять укрепление в течение бесчисленного ряда поколений выгодных для общественной жизни наклонностей, в особенности повышение дисциплины посредством развития органов задерживающих центров. Однако если мы доверимся этим теориям, то дойдем до столь отдаленного времени, в котором вопрос о первоначальности или непервоначальности социальных чувств ускользает от нашего суждения, или, вернее, лишается смысла. Одни и те же ощущения могут считаться и приобретенными и первоначальными - первоначальными для человека, приобретенными для каких-нибудь из наших животных предков. В отношении чувств, свойственных элементарным общественным союзам, эта возможность сразу превращается в действительность. Орде предшествует стадо. Здесь прирожденные чувства проявляются в самом широком объеме, поскольку они имеют значение для сохранения рода. По-видимому, дело обстоит так же, как с чувствами и механизмами, приспособленными к сохранению отдельных организмов. Здесь «химия чувств» оказывается совершенно несостоятельной. Собаку, научившуюся любить и бояться своего господина «из чувства страха», можно воспитать до самопожертвования путем ассоциаций с испытываемыми удовольствиями и страданиями. Но совершенно иным представляется нам врожденный инстинкт, побуждающий многих животных заботиться о не рожденном еще потомстве, мучительно жертвуя при этом собой. Взять, например, лососей, которые доводят себя до полного истощения, переплывая из моря в реки в поисках нужной для метания икры речной воды.
732
6. В области теории познания критический дух киренцев проник глубже, чем в области этики. Однако мы не можем дать отчета об их деятельности в этом направлении, не привлекая в известной мере к участию в наших исследованиях и читателя. Потеря всех сочинений этой школы, скудость и односторонность почти исключительно полемических сообщений вынуждают нас дольше и пространнее остановится на ней.
Киренская теория познания выражается формулой, которая повторяется в независимых друг от друга сообщениях, а потому, наверное, заимствована из первоначальных источников. Она гласит: «Познаваемы только чувствования (pathe)». Авторы, передающие это изречение, толкуют его следующим образом в духе киренцев и частью, может быть, даже их словами. «Мы не знаем, - говорят они, - что мед сладок, что мел бел, что огонь жжет, что лезвие клинка режет; единственно, что мы можем, это отдать отчет в наших умствованиях, мы видим белое, ощущаем сладкое, чувствуем ожог, порез и т.д.» При первом впечатлении нам вспоминается левкиппо-демокритовское учение о субъективной природе большинства чувственных ощущений («По общепринятому мнению, существует сладкое и горькое, теплое и холодное» и т.д.). Однако такое суждение оказывается ошибочным, потому что за первым утверждением субъективных или вторичных свойств вещей здесь не следует другого утверждения об атомах и пустотах, как строго объективных реальностях, и на их месте не ставится никакого другого объективного бытия. Затем надо тоже принять во внимание, что сообщения, имеющиеся в нашем распоряжении, при всей их недостаточности, свидетельствуют о хорошем знании древней философии их авторами, которые не упускали случая указывать на тождество или близость двух учений. Во всяком случае, в разбираемой нами теперь доктрине мы имеем развитие старой древней попытки, которая относится к позднейшей, как учение Беркли и Юма к учениям Гоббса и Локка.
733
Более подробные изложения этой теории познания мы имеем в трех местах: у двух позднейших писателей-философов, у врача-эмпирика Секста (около 200 г.) и у последователя аристотелевской школы перипатетика Аристокпа, жившего лишь на одно поколение раньше, значительные выписки из которого дал нам церковный писатель Евсевий Цезарийский в своей «Евангельской подготовке»; наконец - у Платона. То, что современника Аристиппа, великого философа мы упомянули в конце, вместо того чтобы поставить его имя в начале, имеет некоторое основание. Первые два источника определенно и специально говорят об Аристиппе и его школе; Платон же в одной части своего диалога «Теэтет» излагает тайное учение Протагора, под которым, как это думают Шлейермахер, автор и многие другие, нужно понимать учение Аристиппа. Это, конечно, предположение, но предположение, основанное на согласовании платоновского изложения с упомянутыми выше сообщениями, хотя изображение Платона довольно существенно дополняет их и как бы внутренне просветляет.
Аристокл дает нам почти только одну указанную, выше формулу, которую он снабжает пространной полемикой, свидетельствующей о полной неспособности стать на чуждую ему точку зрения. Секст является представителем и защитником скептических тенденций. В качестве такового он старается и представителей других направлений сделать приверженцами скептицизма, как мы уже видели это относительно Демокрита. Поэтому неудивительно, что в его сообщении о киренской теории познания не только чувствуется язык школы, но он значительно выдвигает и скептическую или отрицательную сторону. Тем более должно нас поражать и удивлять, что в этом коротком сообщении о так называемом скепсисе киренцев, как и в параллельном месте у Плутарха, мы встречаем накопление слов чисто догматического характера, таких, как истинно, непреложно, непогрешимо, безоши-
734
бочно, неопровержимо. Как объяснить это противоречие? Для этого нужно лучше уяснить характер нашего философа и мотивы его мысли. Мы надеемся, что то, что вначале было гипотетическим, станет фактическим после нашего исследования.
Различие между первичными и вторичными свойствами, указанное Левкиппом, обратило внимание мыслителей на субъективный элемент в чувственном восприятии. Это сравнительно так поздно появившееся указание на субъект и на его значение для чувственного восприятия должно было тем сильнее подействовать на умы исследователей, чем больше они присматривались к этому различию. Должен был возникнуть вопрос, можно ли в полной мере признать безусловное объективное значение за теми восприятиями, которым оно раньше было приписано. Восприятие красок, например, считалось обусловленным субъективно, а восприятие формы - нет. Это резкое разделение столь близких вещей нельзя было поддерживать после того, как было указано на разные ошибки чувств, которым подвержен глаз и помимо восприятия красок Переломанная в воде палка, неодинаковые величины, в которых один и тот же предмет является иногда обоим глазам, двойное зрение, являющееся следствием как патологического состояния, так и бокового давления на глаз, возбуждали новые сомнения. Даже то чувство, которое считалось собственно типом объективности, чувство осязания обнаруживало при ближайшем рассмотрении странные явления. Шарик, положенный между двумя переплетенными пальцами, давал ощущение двойственности. (Не на все, но на некоторые из этих обманов чувств указывал Секст, другие упоминала аристотелевская метафизика в отделе, посвященном релятивистскими направлениям.) Иные могли утешаться тем, что в этих случаях показания одного чувства или одного органа чувств могли проверяться другим органом, а показания ненормального состояния исправляться показаниями состояния нормально-
735
го. Но кто может поручиться - может возразить скептик - что в других случаях, где такая поправка недостижима, не возникнут подобные же ошибки? Да и помимо этого, разве уже Демокрит не указал на то, что вопрос об истинности или ошибочности не решается по большинству лиц или по преобладанию тех или иных состояний? Элеаты отвергали свидетельства чувств. Это направление должно было получить новую поддержку после вышеуказанного анализа и прежде всего оттого, что наблюдения, подобные вышеприведенным, ставились на центральное место. Элеатство ни в коем случае не умерло; оно жило в школе мегарских сократиков, которых, как наследников Зенона и его предшественников, мы можем назвать новоэлеатами. Нет сомнения, что древний клич: «Чувства нас обманывают, не верьте им! Истина вне и выше чувственного мира!» прозвучал с новой силой. Он нашел отзвук и в душе Платона. Правда, не только элеаты, но и их противники, одним из которых был, например, Протагор, не остались без последователей. Спрашивается, каким оружием продолжался старый спор. Положение: «все воспринятое действительно» было с самого начала выбито с позиции субъективизмом, который обнаруживается уже в изречении: «человек есть мера вещей» и в том месте софистической речи в протагоровском духе «Об искусстве», которое гласит: «если несущее можно также видеть, как и сущее, то я не знаю, как может кто-либо считать это не-сущим, если только его можно видеть глазами и познавать умом как сущее». Что у прежних поколений было побочной, случайной аргументацией, то стало центром защиты свидетельства чувств. Защитники их как бы отдают все форпосты и удаляются внутрь крепости, за ограду чувственных ощущений. На них уже не смотрят как на доказательство чего-то для них внешнего; противникам делаются самые большие уступки и тем самым их лишают самого действенного оружия. Если чувственные ощущения и не говорят нам о свойствах внешних пред-
736
метов или даже об их существовании, то все же сами ощущения неопровержимы; они имеют безусловное значение, так как они истинны и в союзе с другими процессами сознания образуют в действительности знание, вполне достаточное для человеческих целей.
7. Кто впервые слышит о таком отказе от веры во внешний мир, тот, пожалуй, может подумать, что он попал в сумасшедший дом. Если вы верите в истинность вашего учения - так приблизительно возражали епископу Беркли и его последователям - то вы должны стукнуться с разбегу о фонарный столб, потому что несуществующий столб несуществующей голове не может причинить вреда. На это другие обычно отвечали: «Мы не отрицаем ни ощущения сопротивления, ни всех других ощущений, из которых слагается образ столба, головы и всего так называемого, внешнего мира; мы отрицаем - говорит одна часть этой школы - или, по крайней мере, не знаем того таинственного «нечто», которое, как вы предполагаете, находится за этими феноменами, существующими для нас и для всякого другого сознания и связанными непреложными законами сосуществования и сопоследовательности. Что мы называем представлением «какой-нибудь вещи», например, «дерева, камня, лошади, человека», - говорит современный представитель этого воззрения, старший Милль, в своем «Анализе феноменов человеческого духа», - «есть представление известного количества ощущений, которые мы часто получаем одновременно, так что они как бы сливаются» в одно целое. Совершенно так же в «Теэтете» Платона.- «Такой группе дают название человека, камня, животного и всякой другой вещи». Здесь Платон говорит о мыслителях, которых он признает тонкими и противопоставляет материалистам, признающим лишь то, что они могут схватить руками. Затем он говорит, что они все растворяют в происходящее и случающееся, а понятие бытия изгоняют совершенно. На-
737
конец он (ссылаясь на прозрачную фикцию тайного учения Протагора) делает их последователями великого софиста и, в конце концов, сообщает нам об их своеобразной теории ощущения, которой мы сейчас займемся. Из современников Платона образ этот больше всего подходит к тем, которые считают «познаваемы-; ми только чувствования», а лежащую в основе группы таких ощущений «внешнюю вещь», если и существую- щей, то во всяком случае «для нас недоступной» (Секст). В этом почти нельзя сомневаться. Но мы совсем не знаем, как эти ранние представители феноменалистического воззрения разделывались с обычным взглядом. Пытались ли они объяснить происхождение последнего? Указывали ли они, подобно английским психологам и современному австрийскому физику, на душевные процессы, при помощи которых «агрегат возможных ощущении как бы приобретает устойчивое бытие, которого нет в наших ощущениях, а вместе с этим и более высокую степень реальности, чем какая им присуща?» Или говорилось о том, что «цвета, звуки и запахи тел наносны и непостоянны», а остается «осязаемое», как «прочное... ядро», не поддающееся временному и индивидуальному изменению, ядро, которое является основой или «носителем связанных с ним непостоянных свойств» и в качестве такового по привычке удерживается мышлением и тогда, когда познание уже убедилось, что зрение, слух и осязание вполне родственны?» Или, наконец, указывалось на то, что из соединения этих двух направлений создавалось понятие материальной субстанции? Мы этого не знаем. Нас не удивило бы, если бы они совершенно не вышли из самых элементарных соображений по этому вопросу, хоть в критике понятия бытия они были очень изощренными.
Платоново изложение их теории ощущений должно быть признано в существенном аутентичным, но некоторые подробности, может быть, принадлежат творческому уму Платона, который редко довольство-
738
вался голой передачей чужих воззрений. Поэтому мы возьмем только основные черты этой теории. Согласно ей, при осуществлении всякого чувственного ощущения действуют два элемента: деятельный и страдательный. Это взаимодействие обозначается как движение и, в шутку или серьезно, связывается с учением Гераклита о вечном потоке вещей. Из взаимодействия этих двух элементов, которые только и становятся действенными и страдающими при взаимной встрече, возникает одновременно ощущение и объект его: вместе со зрительным восприятием цвет, со слуховым ощущением звук и т.д. Не воспринимается уже раньше бывшее твердое, мягкое, теплое, холодное, белое и т.п., но все это входит в бытие одновременно с восприятием. Как же мы должны мыслить этот процесс, производящий одновременно и субъективное ощущение и объективное свойство, если он даже и не создает одаренного свойствами объекта?
Платон называет это, как было уже указано, движением, которое он вполне определенно характеризует как пространственное. То, что мы называли элементами движения, остается неопределенным, в результате чего получается намеренная или ненамеренная неясность. О материальном или телесном в обоснование доктрины ничего не говорится. Мало того, подчеркивается отрицание всякого абсолютного существования, а «деятельности, процессы и все невидимое», с пафосом противопоставляемые всему осязательному, уводят нас далеко от материи. Вернее, это увело бы нас от нее, если бы не суррогаты строгого понятия материи, которыми пользовались древние мыслители (также Платон и Аристотель). Таким образом, не вполне исключена возможность, что, по крайней мере, в оригинале указывалось на нечто вроде бесформенной или бескачественной материи, как на объект этого движения. Но возможно, что сам Аристипп думал при этом о вполне телесной вещи. Последнее и наиболее естественное предположение дало повод к упреку, что
739
киренцы двигались по кругу, растворяя телесное в ощущениях, а затем снова выводя ощущение из телесного. Правилен ли этот упрек, остается под вопросом. Конечно, ни в коем случае нельзя феноменалисту, как таковому, запретить заниматься физиологией чувств или естествознанием. Он всегда ведь может заявить, что под телами или материей он понимает только комплексы потенций ощущений (или другие подобные, в конечном счете на ощущения опирающиеся, абстракции). Он, наконец, имеет право касаться и материальных условий всякого отдельного ощущения и материальных условий любого процесса Можно опровергать правильность построения, но нельзя оспаривать допустимость применения этого понятия. Возможно, что киренцы приблизительно так и рассуждали. С таким предположением согласуется, по крайней мере, обвинение их в том, что они, изгнав из своей системы физику и логику, «затем снова приняли их в нее». Как раз четвертая и пятая части их системы трактовали о «причинах» (физика) и «аргументах» (логика).
8. Какова была их логика? Положительных сведений у нас совершенно нет. Но заранее можно предположить, что к феноменалистической теории познания и гедонистско-утилитарным обоснованиям морали, как и в наше время, тяготело эмпирически-индуктивное направление в логике. Такая логика действительно была у позднейших эпикурейцев, как мы узнали тридцать лет тому назад из сочинения Филодема, сохраненного нам пеплом Геркуланума. Уже при первой обработке этой индуктивной логики мы могли указать на незамеченные до того следы аналогичных доктрин в школах скептиков и врачей-эмпириков. Каков их общий корень? Этот вопрос освещен Лаасом, указавшим на незамеченное до этого краткое замечание Платона в «Государстве». Здесь идет речь о сохранении в памяти прошедших событий, о точном усвоении того, что предшествовало, что следовало и что происходи-
740
ло одновременно, а затем о почерпнутом отсюда возможно верном предсказании предстоящего в будущем. Выражения, употребленные здесь Платоном, несмотря на их образность, поразительно совпадают с выражениями позднейших авторов, знавших индуктивную логику позднейшего периода. Едва ли мы ошибемся, если будем видеть здесь не Протагора, как предполагал другой исследователь, а современника Платона, Аристиппа. Отсюда мы можем сделать вывод, что последний положил основание логике, которая была не чем иным, как совокупностью правил к установлению последовательности и сосуществования. Киренец должен был быть готов к веским возражениям и, конечно, достаточно часто слышал их от своих противников. «Ты не веришь в реальность внешних вещей (могли возражать ему его противники); по крайней мере, ты отрицаешь их познаваемость; как же тогда возможна наука? и не только наука, но самое простое предвидение? Как можешь ты заключить о завтрашнем дне из сегодняшнего? Где основание для самых ходячих эмпирических положений, никем не оспариваемых, даже тобой самим? Откуда тебе известно, что огонь жжет, что вода утоляет жажду, что люди смертны, что все связи обладают известной прочностью, на которой основываются наши привычки в жизни и приемы художника, ремесленника, врача, моряка, земледельца и т.д.?» Совершенно не фантастическим будет предположение, что киренцы чувствовали себя вынужденными отвечать на подобные вопросы, ибо их молчание могло быть истолковано как отказ от познания объектов, а следовательно, и отказ от всякого знания, от всякого практического действия. И именно тот ответ, который допускался их гносеологическими предпосылками, и заключался в этих платоновских словах. Тут речь идет не об объектах, а о случающемся или о событиях. Упомянутая индуктивная логика могла также возникнуть из мировоззрения, которое за вещами или сущностями не искало ничего, кроме за-
741
кономерно связанных комплексов явлений. Таким образом, со значительной долей вероятности, можно предположить, что первое появление радикальной критики познания сопровождалось и первой формулировкой того канона познания, который сам по себе соединим с этой критикой, а в наше время и снова был объединен с ней: он трактует о нормах познания исключительно феноменальной последовательности и сосуществования.
Но возвратимся назад и от киренского понимания проблемы познания перейдем к вопросу, по поводу которого не существует ни малейшего сомнения: к учению о чувственных ощущениях, заимствованному киренцами у Протагора и развитому Аристиппом. В точном смысле слова обмана чувств быть не может, ибо всякое ощущение есть естественно необходимый результат производящих его факторов. Эта важная истина вполне ясно провозглашается в платоновском «Теэтете» наряду с изложением несомненно киренских теорий. Не большинство или меньшинство так или иначе чувствующих субъектов, не обычное или исключительное состояние чувствующего субъекта может обосновать фундаментальное различие, какова бы для нашей жизни ни была ценность (должны мы прибавить) заключений, выводимых из тех или иных ощущений. Авторы этой теории значительно опередили свой век. Некоторые из наших выдающихся современников не находили излишним высказывать и обострять эти мысли. В1867 тощ Герман Гельмгольц написал следующие слова: «Дальтонику киноварь кажется черной или темно-серо-желтой, и это правильная реакция для его своеобразного глаза. Он должен только знать, что его глаз иначе устроен, чем глаза других людей. Само по себе его ощущение не более верно и не более ложно, чем другие ощущения («истинно для меня мое ощущение» говорится в о Теэтетё), если даже дальтонисты составляют большинство. Вообще, красный цвет киновари существует лишь постольку, поскольку су-