Я пообещал как-то С*, что приду навестить его в клинику, куда его положили умирать уже несколько недель назад. Обещание, которое в тот момент, когда я его давал, казалось мне почти священным, само вырвалось у меня. Обещание, вызванное жалостью; он обречен, он это знает, он знает, что это известно мне. После моего визита прошло несколько дней. Положение вещей, которое продиктовало мне мое обещание, не изменилось, я не могу строить никаких иллюзий. Я осмелюсь сказать, что он по-прежнему внушает мне жалость. Как я оправдаю перемену в моем внутреннем состоянии, ведь не произошло ничего такого, что могло бы ее вызвать? Однако я должен сознаться, что жалость, испытанная мною тогда, была только теоретической жалостью. Я признаю по-прежнему, что он несчастен, что следует его жалеть, но я уже не знаю, как выразить мою жалость. Это бесполезно. Я испытал тогда сильный порыв, желание ему помочь, показать ему, что я с ним, что его страдание стало и моим страданием. Я должен признать, что этот порыв угас. В моей власти только имитировать его. Но что-то во мне отказывается быть обманутым. Все, что я могу - это наблюдать, что С* несчастен, одинок, и не покидать его. Впрочем, я обещал вернуться; подписанный мною вексель в его пользовании.
Эта тишина во мне странно отличается от крика сострадания, который поднимался в моем сердце; однако она не кажется мне совсем загадочной. Я в состоянии обнаружить в себе, даже в смене моих настроений, достаточное объяснение. Но зачем? Пруст прав. Мы для самих себя не свободны; есть некая часть нашего существа, которая иногда становится нам доступной силою каких-то странных и, возможно, не совсем осмысленных нами обстоятельств. Ключ дается нам на мгновение. Через несколько минут дверь вновь закрывается, ключ исчезает. Я должен с грустью признать, что это так.
Но обязательство, которое я принял на себя на днях, не основывалось ли оно на незнании, не в нем ли причина моих колебаний? Можно ли было предполагать, что в один из дней я снова испытаю сострадание, которое пронзило меня насквозь у изголовья больного? Или же в этот момент я ничего подобного себе не обещал, а только хотел сказать, что известное материальное действие произойдет в определенный срок? Что ответить? Мне надо отказаться от этой альтернативы. Я не должен спрашивать себя, был ли порыв, который нес меня к нему, стихийно возникшим, упавшим, как струя воды, как мелодия. И мог ли я заставить себя обязаться испытывать завтра такое же чувство, как вчера.
И, однако, если, оставив в стороне то, что я сознаю в какой-то момент, я стану искать смысл моего обещания как действия, мне придется признать, что оно содержит в себе некое требование к себе, дерзость которого сейчас для меня поразительна. Допуская, что внешние обстоятельства всегда могут поставить меня в такое положение, которое лишит меня возможности держать слово, я признаю, что мое внутреннее состояние не является неизменным, но, однако, я решил не принимать этого в расчет. Между тем, кто осмеливается сказать «я» и приписывает себе право связываться, и неограниченным миром действий и причин существует промежуточная сфера, где происходят события, которые не совпадают ни с моими желаниями, ни даже с моими ожиданиями; но в этой сфере я отстаиваю право и волю абстрагироваться от своих действий. Эта возможность реального абстрагирования заложена в самом сердце моего обещания. Я хочу сосредоточить свое внимание на этой данной мне возможности и сопротивляться помрачению разума, которое угрожает овладеть мною при виде пропасти, которая разверзлась у моих ног. Что такое мое тело, которому я одновременно и хозяин, и раб? Могу ли я без лжи и всякого вздора отправить его в огромное внешнее царство, которое не считается с моими страданиями? Но я не могу ничего понять в этой безличной сфере, которую провозгласил подчиненной власти моей абстракции. Мне кажется, я в равной мере не ошибусь, если скажу, что я ответственен за телесные перемены и что это уже не я. Оба утверждения мне кажутся верными и абсурдными. Я не хочу больше допрашивать себя об этом. Достаточно, если я признаю, что, связав себя обещанием, я установил в себе внутреннюю субординацию между высшим принципом и некоей жизнью, подробности которой непредсказуемы, но высший принцип подчиняется самому себе или, точнее, он обязуется подчиняться себе самому.
Я могу уклониться от обязательства, только когда наталкиваюсь на одно из общих мест, чаще всего пережеванное античной мудростью; но сквозь игру перспективы его очевидность принимает сегодня для меня вид парадокса. Более того, у меня могут спросить: не предстает ли в свете этики чистой искренности, которая является всеобщей в моем окружении, это утверждение грубым насилием? Не вызывает ли беспокойство даже сам термин «абстракция», которым я должен пользоваться? Как оправдать тот диктат, которому я стараюсь подчинить свои будущие поступки от имени некоторого состояния? Откуда исходит эта власть, и что, следовательно, ею руководит? Не прибегаю ли я к упрощению, отделяя от моего настоящего некий субъект, который претендует подняться над ним в интеллектуальном измерении, совершенно несовпадающем с ним по продолжительности и заполненном понятийными конструкциями? Если заглянуть глубже: не само ли это настоящее через посредника приписывает себе нечто вроде вечности? Но тогда фальшь заложена в самой сердцевине моей жизни. С этой фиктивной «вечностью по праву» не связано никакое постоянное действие; и мне кажется, что я столкнулся с приводящей в замешательство альтернативой. Вот в чем она состоит: в тот момент, когда я беру на себя обязательство, я или произвольно настаиваю на неизменности моего чувства, которое реально не в моей власти, или заранее соглашаюсь выполнить определенное действие, которое не будет отражать мое внутреннее состояние. В первом случае я лгу самому себе, во втором - я заранее соглашаюсь лгать кому-то другому.
Успокоит ли меня, если я отвечу самому себе, что сложности, нагроможденные вокруг проблемы, в действительности очень просты, и что сама жизнь возьмет на себя ее решение?
Еще менее я могу удовлетвориться ответом, что можно представить себе одновременно двадцать ситуаций, связанных с той же проблемой, но выраженной в понятиях, которые не раскрывают ее значительность менее внимательному сознанию. Клясться в верности некоему существу, группе, идее, даже Богу, - не означает ли это в любом случае ставить себя перед той же дилеммой? Сама клятва, какой бы она ни была, не рождается ли из состояния абсолютно мимолетного, и кто здесь может гарантировать постоянство?
С такой точки зрения кажется, как будто сама природа верности скрылась от меня за плотной вуалью; я даже перестаю понимать, что означает для меня понятие «обязательство». В моем сознании всплывают воспоминания обо всех разочарованиях, о негодовании на других и на самого себя; все это - обычный результат легкомысленных обещаний. Случайно ли это? Не нужно ли здесь, наоборот, видеть естественное следствие своего неоправданного самомнения? Как этого избежать? Не нужно ли научиться, чтобы внутренне оставаться верным, закрывать глаза на неизбежную изменчивость становления? Какому бы объекту ни адресовалась клятва в верности, в ее основе лежит умение игнорировать свои чувства, искусство скрывать их даже от самого себя. Короче, может ли существовать обязательство, которое не было бы предательством?
Но всякое предательство есть не что иное, как нарушенная верность. Существует ли верность, примитивная связь, которую я рву каждый раз, как даю обещание, интересующее в какой-то степени то, что я сконфуженно называю моей душой, так как я говорю не только о внешней деятельности? Эта примитивная связь и есть то, что меня научили называть верностью самому себе. Ибо именно себя я предаю, когда связываю себя обязательством. Самое себя; не мое бытие, но мое становление; не то, чем я являюсь сегодня, но то, чем я, возможно, стану завтра. Здесь кроется тайна. Как я могу сохранять или не сохранять верность кому-то сегодня неизвестному, который обнаружит себя только в будущем? Но мне говорят, что я должен нести ответственность перед этим неизвестным, пока в какой-то день он, не встретив сопротивления, не займет мое место: которое сейчас еще занимаю я, но тогда оно уже не будет моим. Меня просто просят принять эту игру, не сопротивляясь и не защищаясь. Поистине слово «верность» меняет здесь смысл. Оно означает только равнодушное согласие, вежливый отказ. Кто же мне это предписывает? Неизвестный, ценность которого состоит в том, что он еще не существует? Таинственная привилегия того, что только должно родиться! Но, по крайней мере, нужно, чтобы эта привилегия была признана; и снова я погружаюсь во мрак. Так как поступок, через который осуществляется эта привилегия моего будущего существа, составляет часть моего настоящего, то вот цена будущего, состояния , связанного с моим настоящим, которое, однако, отличается от него.
Соглашусь ли я превратиться в элемент этой диалектики? Приму ли я то, что мое настоящее состояние само по себе отрицается и преодолевается? Как не увидеть здесь сомнительную сделку, как предположить, что я ее санкционирую и, заключу? Я не знаю, какая трансцендентная по отношению к становлению истина может служить ее обоснованием. Но если это так, для меня не будет проблемой отдаться без сопротивления течению моих сиюминутных настроений. Но должен быть какой-то закон, управляющий моими желаниями. И именно этот закон, это единство я имею в виду, когда говорю о сохранении верности. Язык, однако, грозит снова ввести меня в заблуждение. Это единство и есть мое «я», только оно является тем самым принципом, который требует постоянства. Нужно хранить верность не становлению, что совершенно лишено смысла, но тому существу, которое я не имею возможности отделить от себя. Таким образом, я избавляюсь от миража завтрашнего дня, который тускнеет, по мере того как он обрисовывается.
Нашел ли я выход? Избавился ли я от клещей дилеммы, которая, кажется, не дает мне оставаться одновременно искренним и верным? Решение, которое рождается во мне, - не просто логическая конструкция; очень простое слово определяет скрытую энергию действия, которым я связан. Что означает «выполнить обязательство», если не проявить сверхвременное тождество личности, которая дает слово и его выполняет? Я прихожу к мысли, что это тождество имеет ценность само по себе, каким бы ни было мое обещание. Именно это тождество важно подтвердить, - и только его, - каким бы абсурдным ни выглядело в глазах свидетеля обязательство, которое я имел слабость подписать. Для меня ничего не значат возражения здравомыслящих людей и замечания, которые мне адресуют мои друзья; я обещал и сдержу слово; возможно, мое сопротивление будет настолько сильным, что выполнение обещания покажется мне похожим на пари.
Но если это так, объект, даже будь он сам Бог, верность которому связывает того, кто принуждает себя к этому, становится чисто случайным, чем-то вроде предлога; он остается вне круга, который образует воля, стремящаяся к демонстрации своей силы.
Как мог бы я спутать эту душевную привязанность к собственной славе, которая является лишь самой сухой, самой раздражающей формой себялюбия, с тем, что я всегда называл верностью? Случайность ли, что у людей, менее всего озабоченных тем, чтобы блеснуть в собственных глазах, верность проявляется в самых неопровержимых формах? Мне это раскрывается, когда я смотрю на лицо служанки или крестьянина. И на каком принципе может основываться смешение двух состояний души, самое поверхностное суждение о которых убеждает меня в их полной несовместимости? Как не видеть, что верность другому, корнем и центром которой буду я сам, путем скрытой подмены вселяет ложь в самое сердце существования, о котором она сообщает?
Как выйти из этого тупика? Вновь взяться за дилемму, которую я сформулировал вначале; в особенности, в том, что касается верности существу. Я должен отказаться от альтернативы (постоянство внутреннего состояния или фальшивые действия); и я не могу опереться только на мою собственную волю. Нужно, следовательно, принять, что само отношение включает в себя нечто неизменное. Необходимо углубиться в природу этого неизменного; из чего исходить, чтобы прийти к пониманию этого? Необходимо исходить из самого бытия - из обязательства по отношению к Богу.
В акте трансцендирования, противоположном онтологическому, осуществляется мое соединение с Богом. И именно по отношению к этому соединению утверждает и определяет себя моя свобода.
Таинственная связь между благодатью и верой возникает везде, где есть верность; а там, где исчезает полностью эта связь, остается место только для призрака верности, насильственного принуждения себя к ней, возможно, преступного и ложного, которому подвергается душа.
Так же, как философия, которая не признает за мной возможности достичь чего-либо другого, кроме того, что она называет «состоянием сознания», утверждение, что, несмотря на видимость, верность основывается лишь на гордости и привязанности к самому себе, означает элиминацию высшего опыта, пережитого людьми. Однако связь, которая объединяет обе эти разновидности элиминации, никогда не будет обнаружена. Я, кажется, вижу здесь просвет, к которому, я чувствую, мне нужно приблизиться. Я предполагаю увидеть, что, если в одном случае предпринята попытка элиминации, она должна быть сделана и в другом, причем согласно той же линии рассуждения.
Когда я заявляю, что не могу ничего понять за пределами состояния. моего сознания, разве я не противопоставляю это познание, обманчивое, поскольку под ним скрывается в действительности необоснованная претензия, такому познанию, которое нам не дано» но существует лишь идеально, и которое, напротив, могло бы достичь реальности, независимой от того, кто его осуществляет? Без этого предельного отношения, такого нереального, как я предполагаю, выражение «состояние сознания» с очевидностью освобождается от своего смысла, так как он определен только при условии оставаться ограниченным. Весь вопрос в том, чтобы понять, как получается, что моя идея познания настолько несводима к тому его понятию, которым я пользуюсь в изложении своей гипотезы, или, глубже, работает ли у меня это понятие. Достаточно моего согласия, что, возможно, оно не работает, чтобы одним ударом была разрушена вся моя смелая теория. Но мне почти невозможно постичь, как понятие реального познания, то есть отношения к бытию, могло бы появиться внутри сферы чистого состояния сознания. Не придется ли мне признать, что само это понятие является нестираемым знаком Иного во мне?
То же самое можно сказать и о верности; на преданности моего «я» самому себе лежит отблеск другой верности, существование которой я не могу отрицать, потому что я ее уже постиг; но если она была мне дана с самого начала, то не для того ли, чтобы быть смутно испытанной во мне самом или в другом. И не будет ли совершенно случайным по отношению к модели этих объектов, в которые я не хочу больше верить, что я конструирую собственную реальность, которая по своему характеру была бы связана с ней самой и поддерживалась бы ею посредством постоянно возобновляемых усилий?
Наконец, не считаю ли я сомнительным само действие, посредством которого я стремлюсь сконцентрировать в себе корни и привязанности какой бы то ни было верности? Как бы я мог не признаться самому себе, что пренебрежение видимостью, такое сильное и определенное, может брать начало не в опыте, но только в единичной связи, в полном отказе от реальности, когда я, сводя ее к бесконечному, осмеливаюсь занять ее место сам и приписать себе - правда, в искаженном виде - те атрибуты, которые я отнимаю у нее?
Может ли верность быть спасена только такой ценой? Мне кажется, что лучше было бы видеть в ней лишь предрассудок, чем превращать ее в идола и сделать из нее центр моей жизни.
Не осмеливаясь утверждать, что такая связь обнаруживается при любых обстоятельствах, я не могу не видеть, что именно там, где верность подлинная, там, где она нам раскрывает самый чистый лик, ее сопровождает состояние, настолько противоположное гордости, насколько это можно вообразить: смирение и терпение отражаются в глубине ее зрачков. Терпение и смирение - добродетели, даже название которых мы сегодня забыли, природа которых скрывается во мраке по мере того, как совершенствуется обезличивающий технический инструментарий человека, что, впрочем, логично и диалектично.
Но единство, которое вся триада образует вместе, и которое мне видится как существо, подвижную структуру которого не может признать психология, - это единство не могло бы существовать и даже не могло бы мыслиться в системе, в которой бы во мне сконцентрировались корни и - как реальные привязанности - те обязательства, которые жизнь побуждает меня принять.
16 декабря 1930
Понятие выражения не обычного, а музыкального. Состояние, когда сказанное не может быть отделено от манеры говорить. В этом смысле и только в этом смысле - музыка не означает ничего, но, возможно, потому, что она есть значение. Подумать.
В основе проникновения в музыку между выражаемым ею содержанием и выражением лежит отношение типа того, которое связывает выражение с использованием. Но этот перенос неправомерен. С такой точки зрения понятие объективной музыки имеет смысл, но негативный.
Однако применимо ли все еще к музыке понятие выражения? Каким может быть выражение, если невозможно больше говорить о выражаемом содержании, отличающемся от самого выражения. Здесь, я полагаю, нужно было бы ввести понятие сущности, впрочем, трудноопределимой. Можно говорить о сущности Шумана, Бетховена, Форэ и т. д. Выражение было бы тогда проницаемостью сущности для самой себя. Вот понятие, которое надо углубить. Связать понятие сущности с понятием Вселенной. Почти невозможно здесь освободиться от метафоры вершины, и именно корни этой метафоры важно было бы раскрыть. Понятие вершины можно заменить понятием «центра». В обоих случаях имеется периферия, точнее, окрестности.
Заметки по поводу «Связных размышлений» Жюльена Бенда
Я хочу рассмотреть лишь принципы, изложенные в первых частях «Связных размышлений», так как здесь только принципы являются важными. Господин Бенда, по его собственному утверждению, стремился построить интегральный инфинитизм, точнее, разновидность гипер-элеатизма, в котором принципы Парменида впервые будут доведены до конца. И я думаю, что теоретически можно рассматривать попытку такого рода как интересный и, возможно, плодотворный интеллектуальный опыт - во всяком случае, она породила определенную реакцию и вызвала необходимость критического изучения.
В действительности Бенда осуществляет столкновение не между двумя понятиями, а между двумя аспектами одного и того же центрального и постоянного понятия - понятия мира.
«То я мыслю его тождественным самому себе, под формой феномена, то я мыслю его противоречащим самому себе, под формой божества, но во втором случае, так же, как и в первом, он всегда является объектом моего мышления». Если бы элеат - предположим, что существуют элеаты, - прочитал эту фразу, он начал бы, вероятно, думать о типографской ошибке наихудшего свойства: я имею в виду перестановку понятий, которая искажает смысл фразы; ибо для него совершенно очевидно, что мыслить мир под формой феномена означает мыслить его противоречиво. Однако этот элеат ошибся бы: Бенда говорит здесь именно то, что хотел сказать.
В первой части «Связных размышлений» он предпринимает попытку показать, что мыслить Бытие как бесконечное означает мыслить его противоречивым. Выясним точнее, что он под этим понимает; то, что нам показано, относится к временному бытию, но он подчеркивает, что это может и должно быть отнесено и к другим видам бытия.
«Пока я буду выражать конечным числом, каким бы большим они ни было, продолжительность времени, которую я приписываю существованию мира от сегодняшнего дня до его возникновения, это время станет выражаться еще большим числом. Следовательно, я вынужден признать, что промежуток бытия, определяемый продолжительностью от настоящего момента до его начала не может быть больше себя самого, то есть бесконечен, если рассматривать длительность, измеряемую числом, как ускользающую от этой зависимости, свойственной конечным числам; то есть число n таково, что, если я к нему прибавлю единицу, то получу число п+1, не отличающееся от п; число n я могу представить так: п=п+р; р есть любое конечное число.
«С этой точки зрения можно сказать, что я - современник Юлия Цезаря».
Но не будем обманываться внешней парадоксальностью этой формулы; на самом деле это всего лишь трюизм. Я имею право назвать себя современником Юлия Цезаря только в том смысле, что, поскольку не существует начала мира, я удален во времени от этого несуществующего начала не более, чем Юлий Цезарь. В действительности Бенда избегает подобных высказываний, которые оставляют в сознании читателя представление, что это начало где-то в бесконечности все-таки существует.
Сказать: я отдален от момента возникновения мира не больше, чем Юлий Цезарь, т. к. этого момента не существует, - означает сказать, что всякое событие может занимать место во времени только по отношению к какому-то другому событию и что, поскольку не существует события, которое может быть названо началом мира, невозможно никакое абсолютное временное определение какого бы то ни было события.
Никакое абсолютное временное определение невозможно, если не допустить, что мир имеет реальное начало. Но Бенда заявляет, что считать мир бесконечным во времени означает рассматривать его так, словно временные различия перестали существовать, т. е. утратили значение. Я полагаю, что здесь таится довольно опасная неясность. Пока мы двигаемся в пространстве, где существует различие во времени и хронология, для нас совершенно невозможно рассматривать это различие как упраздненное или способное упраздниться.
Мы можем только сказать, что эти различия во времени имеют не фундаментальное, а лишь поверхностное значение; только в некоторых аспектах они сохраняют всю свою значимость. Я воспользуюсь здесь сравнением, чтобы объяснить свою мысль. Книга имеет определенную нумерацию страниц, и тот, кто приводит страницы в порядок, вынужден соблюдать эту единственную и неизменную нумерацию. Но, с другой стороны, совершенно очевидно, что книга обнаруживает в себе и другие типы единства, бесконечно более глубокие, чем тот, который выражается в нумерации страниц. Однако это не означает, что нумерация страниц «иллюзорна». Хронология является чем-то вроде нумерации мира; было бы совершенно абсурдно говорить об источнике этой нумерации, находящемся в бесконечности. Это означало бы противоречить себе в понятиях, точнее, вовсе не мыслить, вместо того, чтобы не только законно, но и с необходимостью подняться над той точкой зрения, согласно которой порядок страниц выглядит поверхностным выражением чего-то бесконечно более глубокого, что, несомненно, может быть уловлено другими методами.
С такой точки зрения формула п= п+р - просто нонсенс. Мы лишь имеем право сказать, что с определенной точки зрения различие между n и n+р утрачивает кардинальное значение, но это совершенно другая мысль и здесь нет никакого противоречия.
Таким образом, определение, на основании которого бесконечное бытие превратилось бы в бытие, основанное на паралогизме и противоречащее самому себе и могло бы быть незамедлительно элиминировано. Это определение было бы законным, только если бы можно было рассматривать различия во времени как существующие и одновременно как снятые. У нас не совсем такой случай. Можно было бы показать, что неясность распространяется еще дальше. Господин Бенда, кажется, отождествляет неопределенность и внутреннюю противоречивость. Но это необоснованное отождествление. Противоречия возникают там, где одному и тому же предмету, даются несовместимые друг с другом определения, следовательно, здесь уже нет состояния неопределенности. В действительности неопределенность предшествует этой двойственности. Можно было бы пойти гораздо дальше в критике и, в частности, показать, что г-н Бенда совершенно не требовал рассматривать бытие в совокупности этих отношений, ибо с такой точки зрения немыслимо, чтобы эти отношения могли образовать совокупность. Слишком очевидно, что здесь он балансирует, не подозревая этого, между двумя противоположными онтологическими позициями, в которых не замечает противоречия.
Представленные мной замечания сразу обнаруживают несостоятельность всего дальнейшего изложения, следующего за формулировкой принципов. Совершенно ясно, в особенности из главы V, что г-н Бенда путает неопределенность, которая является лишь чистой возможностью, и сверхопределенность бытия в его полноте, в глубинах которой скрыты основы всех противоречий. Может быть, следует остановиться на этой сверхопределенности, на этой полноте? Все наоборот: начнем с текста на с. 621, где г-н Бенда говорит о логическом одиночестве или о стерильности абсолюта. Из всей совокупности его диалектики ясно видно, что чем больше существо себя дифференцирует, тем более оно ограждает себя от возвращения к Богу, определяемому как изначальная неопределенность. И здесь ясно проявляется тот факт, к которому я возвращаюсь вновь: метафизик, к которому ближе всего Бенда, - это совсем не Парменид или Спиноза, а Спенсер, Спенсер периода «Основных начал», находящийся под воздействием идей Шопенгауэра.
Я должен затронуть другой ряд трудностей: на этот раз речь идет о самом понятии Бога, в том виде, в каком оно появляется у Бенда. Бог, говорит он в 59, есть не что иное, как мир, мыслимый особым образом. И уточняет, что существующее для себя не есть Бог (субстанциальное), это - божественное (прилагательное, относящееся к миру). Здесь возникает проблема, которой я не буду касаться, но которую, тем не менее, нужно было бы поставить; она состоит в том, чтобы выяснить, законно ли говорить о существовании по отношению к тому, что является всего лишь прилагательным. Совершенно ясно, что существующее здесь - это просто мир; говорить, что существует божественное как таковое, - нонсенс. С другой стороны, мы никак не можем сказать, что это божественное есть мир, мыслимый как божественный, поскольку тем самым мы сделали бы его зависящим от субъекта, тогда как данная зависимость полностью исключается позицией г-на Бенда.
Но, кроме того, мы увидим, как здесь возникает противоречие : если Бог - это только мир, мыслимый мною (или X*), -совершенно безразлично, кем, - какой смысл может иметь выяснение того, что знает Бог? Ибо мы читаем в 58: «Бог не знает ни беспокойства, ни спокойствия; он знает свободу». В точном ли своем значении используется слово «знать»? И действительно, ниже г-н Бенда объясняет, что понятие Бога связано с понятием свободы. Но, однако, термин «знание» используется в значении, очень близком к привычному. В самом деле, дальше различаются два способа мыслить неопределенность, один из которых связан с состоянием феноменального мира, выражаемым в понятии мыслимости под формой божественного, тогда как другой связан с состоянием мира, мыслимым под формой божественного без познания феноменального мира. Бенда провозглашает (10, с. 481), что первый способ, возможно, состоит в том, чтобы мыслить неопределенное бытие, знающее себя изначально и никогда не знавшее другого состояния. Это фраза чрезвычайной важности, и совершенно ясно, что слово «возможно» вносит лишь дополнительную путаницу. Если можно говорить о способе мыслить себя применительно к неопределенному бытию, о познании, которое ему свойственно, то совершенно очевидно, что бытие вновь рассматривается как субстанция, что противоречит заявленному в 59.
Наконец, я думаю, что если углубить рассмотрение, то обнаружится множество новых неразрешимых трудностей. Когда, например, г-н Бенда заявляет, что понятие Бога и понятие феноменального мира, хотя и несводимы друг к другу, но взаимосвязаны ( 13, с. 624), невозможно не задать вопрос, на основе какого единства образуется эта взаимная связь, если не в субъекте, мысль о котором сразу приходит в голову. Мы видим, что здесь появляется по меньшей мере призрак третьей сферы, которая не будет по определению ни сферой феноменального, ни сферой неопределенного бытия, но метафизический или онтологический статус которой Бенда не может выяснить. Ибо, в самом деле, в этой сфере утверждаются без сопротивления Платон и Гегель; нельзя противостоять диалектике; диалектика себя отстаивает, и сопротивляться ей, как это делает Бенда, означает просто совершить самоубийство. И, без сомнения, это единственная приемлемая позиция для иррационалиста. Иррационалист имеет право отказываться от диалектики; но только если он отвергает диалектику, то он тем более отвергает неопределенное бытие, которое есть лишь хилое порождение той же самой диалектики. И здесь мысль г-на Бенда выглядит как стыдливый иррационализм, который, не признаваясь самому себе, снимает неизвестно с какой вешалки обноски здравого смысла, самые тусклые и бесформенные, какие ему удалось найти. И здесь, я думаю, мы касаемся самого интересного и самого скрытого в проблеме, поставленной г-ном Бенда. В действительности главный вопрос, который не сформулировал Бенда, но который мы вынуждены задать, состоит вот в чем: как можно обосновать примат метафизики, который бы соответствовал неопределенному Бытию. Именно на этом я хочу остановиться.
Это тем более важно, что, в противоположность метафизике прошлого, г-н Бенда совершенно отказывается от отождествления бесконечности с совершенством. Именно это он уже разъяснял, рассматривая идею порядка и идею Бога. «Совершенство есть атрибут, по существу, чуждый природе Бога. Понятие совершенного, то есть достигнутого, законченного, абсолютно несовместимо с понятием неопределенного бытия, но, напротив, необходимо связано с понятием определенного бытия». В исследовании идеи порядка и идеи Бога он главным образом сосредотачивался на понятии высшего бытия, абсолютно отказываясь поместить Бога на вершину иерархии и утверждая, что сама иерархия чужда Богу. Я попутно замечу, что не вижу согласованности между этими двумя текстами, поскольку г-н Бенда, разрабатывая понятие порядка, мог бы, кажется, приписать Богу бесконечное совершенство, тогда как в дальнейшем он просто начисто отрицает совершенство; но я думаю, что именно эта вторая позиция - настоящая, и именно ее нужно исследовать.
Бесконечный Бог г-на Бенда не есть, конечно, Бог вне совершенства, но есть Бог несовершенный. Но здесь еще нагляднее обнаруживается трудность, которую я только что подчеркивал: насколько легко понять, что слово Бог должно относиться к существу, определяемому как совершенное, настолько меняется положение, когда говорится о некой реальности несуществующей и несовершенной, поскольку она бесконечна. И я вновь задаю вопрос: откуда этот примат? Г-н Бенда, несомненно, постарается устранить само слово «примат», успокаивая себя тем, что он восстанавливает ipso facto ту иерархию, которой он не хочет признавать любой ценой; но я просто ответил бы ему так: слово Бог не из тех, которые мы вправе использовать произвольно, оно воплощает известные ценности, вокруг него кристаллизуются определенные чувства (и здесь очевидно, что понятия совершенства и превосходства немедленно появляются вновь). Речь идет о том, чтобы понять, сопоставимы ли эти ценности с атрибутами того бытия, которое определяет г-н Бенда. Несомненно, я понял бы его, если бы он, по крайней мере, отказался от рассмотрения бытия под таким углом и если бы он замкнулся в неком огражденном Пространстве, где жил бы наедине с собственным Богом; но, к несчастью, он этого как раз не делает, о чем свидетельствует с 475. «Не говоря о философах.., - пишет он, - мне кажется, что обычные люди, те, кому нужна теология, лишь когда ее требует их сердце, имеют понятие Бога, когда исчезают понятия различия и ограничения ; именно в эти моменты, когда они уповают на Бога, мне кажется, исчезает всякая гордыня», и т. д. Но очевидно, что это иные понятия, противоречащие понятиям божественной справедливости и милосердия, составляющим представление о Боге этих несчастных, которых упоминает здесь г-н Бенда. Поскольку это Бог справедливый и милостивый, он является Богом только по причине своей бесконечной справедливости и бесконечного милосердия, и, очевидно, не имеет никакого отношения к неопределенному бытию г-на Бенда; и ему не стоит рассчитывать обрести единственного союзника в лице обывателя. Нужно ли ему, чтобы придать своей позиции хоть минимальную последовательность, признать, что его Бог не имеет никакой ценности в обиходном и утилитарном смысле этого слова? Но тогда возможно, что его не существует, и трудно не задать вопрос, почему мы не можем просто умалчивать о нем. Следовательно, я думаю, что в любом случае г-н Бенда постарается организовать сопротивление по этой линии ценности; но только здесь я хочу задать вопрос: какой тип ценности можно согласовать с неопределенным бытием? Вот вопрос, на который я, со своей стороны, хочу получить ответ; но, как я уже говорил вначале, я очень сомневаюсь, что он возможен. Мне кажется, что в действительности это только маска - маска, за которой скрывается решительное стремление не объяснять ничего; я, со своей стороны, без колебания вижу в этом выражение известной скудости, которая себя сознает и, не в силах примириться с ее обнаружением, превращается в стремление к скудости, и обожествляет себя в этом качестве. Такое самообожествление слишком очевидно в писаниях Бенда; и я скажу даже, что оно двойственно и что оно сразу ликвидируется; ибо странная теогония, которая нам предлагается, двойственный процесс, в котором мир отделяется от Бога, чтобы вернуться к нему, - все это проистекает исключительно в сознании г-на Бенда, который как бы разделяется между своим Богом и своей Вселенной.
И, заканчивая, добавлю, что идеализм, который я, со своей стороны, отвергаю, явно набирает силу, будучи представленным подобной системой, которая является лишь выражением всего самого убогого и противоречивого.
Допустим на какое-то мгновение, что предшествующие возражения могут быть опровергнуты; допустим, что такое понятие Бога может считаться удовлетворительным. Нельзя ли будет задать вопрос: как в системе г-на Бенда осуществляется переход от Бога к миру? И здесь, похоже, мы станем зрителями своеобразного спектакля.
Г-н Бенда полагает, что он обнаружил два несводимых друг к Другу способа мышления о мире: один - божественный, на основе категории противоречия, другой - феноменальный, на основе категории тождества. Что это означает? Это означает, что существуют два понятия, которые не совпадают, не могут перейти одно в другое, как, например, невозможно перейти от понятия «голубой» к понятию «треугольный». Но что удивительно - от рассмотрения понятий г-н Бенда, даже сам не замечая, переходит к рассмотрению вещей; дальше мы читаем, что феноменальный мир постижим по отношению к Богу только через отделение от Бога, а не в постоянном движении Бога к нему. Но ни о чем похожем не ставится вопрос; и я отрицаю, что указанное разделение, которое дается здесь как действие (очевидно, временное), имеет какое - либо отношение к взаимной несводимости понятий, которые, как г-н Бенда считает, он установил. Слова «разделение», вполне конкретно (очевидно, веменное), имеет какое-либо отношение к взаимной несводимости понятий, которые, как г-н Бенда считает, он установил. Слова «разделение», вполне конкретного, ему, кажется, недостаточно. Дальше он говорит нам о неприязни, спекулируя на аффективном значении этого слова; а тремя строчками ниже - о неверии. Но я полагаю, что самого простого метафизического размышления достаточно, чтобы обнаружить, что в сказанном много радикально непостижимого и даже, можно сказать, немыслимого. Как можно, чтобы определенное бытие отделяло себя от неопределенного бытия? Это было бы приемлемо только для философии типа неоплатонизма, в которой абсолютный принцип является не неопределенным, а, если можно так выразиться, сверхопределенным. Определения тогда появляются как признаки оскудения, но в подобной философии неопределенное, т. е. материал, соответствует самому низкому уровню процесса. Однако г-н Бенда не может в своей системе дать место подобной идее, поскольку он и слышать не хочет об иерархии. Мне кажется показательным, что г-н Бенда переносит то, что он считает главным пробелом между бытием определенным и бытием неопределенным в сферу, где этот пробел не может не изменить природу. Сразу же вокруг этого пробела появляются метафорические категории, от которых, как полагает Бенда, он освободился. И все это происходит потому, что в действительности он занимается построением системы, в своей основе созвучной системе Шопенгауэра. Совершенно бессознательно диалектика вынуждает его вводить в свои посылки способом, который их преобразует и разрушает, динамические элементы, которые исключаются самой природой его метафизической позиции, но которые все же ему нужны, чтобы обосновать свое отношение к себе как к мыслящему субъекту.
Трудно удержаться от вопроса: почему же просто не отказаться от неопределенного или бесконечного бытия, которое то является как чистое небытие, то предстает как нечто похожее на мебельный склад, где беспорядочно располагаются элементы, среди которых феноменальный мир стремится установить иерархический порядок? Почему не сохранить лишь третью часть «Выступления», которая являет нам полную картину Вселенной, обогащенную (или запутанную) благодаря заимствованиям из Шопенгауэра, Ницше и Бергсона? Нельзя ли создать философию империализма, которая будет основана на почти традиционных понятиях, таких как, жизненный порыв или воля к власти? Но только во что превратится в таком случае четвертая часть, то есть возвращение мира к Богу? Отметим, что в некотором смысле эта четвертая часть напоминает четвертую часть книги «Мир как воля и представление». Но это сейчас неважно: я просто показал, что г-н Бенда был вынужден организовать сопротивление по линии ценности. В действительности нужно, чтобы феноменальный мир, то есть мир различения, индивидуализации и империализма был заклеймен или мог мыслиться как заклейменный. Почему это «нужно»? Просто потому, что г-н Бенда написал «Предательство ученых». Мне скажут: «Это абсурд; наоборот, г-н Бенда написал «Предательство ученых», чтобы вернуть мир к разуму». Я думаю, однако, что смогу доказать свое утверждение. Именно потому, что существует книга под названием «Предательство ученых», феноменальный мир должен мыслиться как обреченный; это может быть, только если мыслить его как существующий в отрыве от чего-то... От чего? Мы не можем назвать его ни абсолютным Добром, ни абсолютным Разумом. Мы просто говорим, что это Бог. Существование Бога приостанавливается в силу существования «Предательства ученых». Мне скажут: «Если г-н Бенда написал «Предательство ученых», то сделал это с позиций метафизики, разъясненной в «Связных размышлениях». Я отвечу, что не верю в это. «Предательство ученых» кажется мне книгой, которая исключительно раскрывает психологию темперамента, впрочем, психологию чисто иудейскую. Но мы находимся в области, где всякое утверждение требует доказательств; и, естественно, «Предательство ученых» извлекает на свет целый комплекс орудий защиты, которые предстают нашему взору и призваны функционировать в совершенно определенном смысле. Но это вполне соответствует человеческой природе, которая сама создает эти орудия защиты и, в конечном счете, сама приводит к осознанию их происхождения и предназначения.
11 марта 1931
Милосердие как присутствие, как абсолютная готовность помочь. Никогда его связь с бедностью не представала передо мной так ясно. Обладать - это значит почти неизбежно быть обладаемым. Обладаемые вещи как посредники. Это требует более глубокого рассмотрения.
В основе милосердия лежит присутствие как абсолютная самоотдача, как дар, который вовсе не обедняет; напротив, мы здесь вступаем в такую сферу, к которой становятся совершенно неприложимыми понятия мира вещей. Нужно видеть, что эти понятия строго связаны с самим понятием предмета. Если, обладая четырьмя предметами, я отдаю два, то совершенно очевидно, что мне останется только два, следовательно, я вдвое обеднел. Это имеет смысл только при условии, что я полагаю определенное интимное отношение между собой и этими предметами, что я считаю их, если можно так сказать, консубстанциальными себе, что их присутствие или отсутствие в самом прямом смысле слова волнует меня.
Углубить понятие неспособности к служению. Мне кажется , что оно связано с тем, что составляет самый корень создания как такового. С этой позиции я задаю себе вопрос: нельзя ли определить всю духовную жизнь в целом как комплекс деятельности, посредством которой мы стремимся уменьшить имеющуюся в нас долю бесполезности? Связь между бесполезным бытием и ощущением потребности быть необходимым. Показать, что неспособность к служению неотделима от определенной разновидности приверженности к себе, еще более примитивной, чем себялюбие.
Смерть как абсолютное отрицание неспособности к служению.
Это, по-моему, имеет вид серьезных размышлений; ибо мы видим здесь необходимость различать себялюбие, связанное с неспособностью к служению, и любовь к себе как к свободному существу, то есть к тому, чем Бог может меня сделать; эта законная любовь оттеняется своей противоположностью: ненавистью к себе, которая может превратиться в своего рода влечение к смерти. Проблема относительной неспособности к служению себе. Здесь есть что-то очень интересное.
Анализ понятия неспособности к служению.
Мне кажется, что оно всегда включает в себя понятие уступки. Иметь бесполезный капитал это значит иметь его частично проданным. Это совершенно ясно там, где речь идет о материальных благах. Нужно посмотреть, насколько понятие можно расширить тем методом, который я обдумывал сегодня утром. Типичный случай встает в моем сознании: мою симпатию пытаются вызвать, демонстрируя передо мной свою неудачу; я чувствую, что она не может у меня возникнуть. Теоретически я знаю, что рассказанное мне должно вызвать жалость; но я ничего не чувствую. Если бы я видел своими глазами нищету, о которой мне говорят, несомненно, все было бы иначе; известный непосредственный опыт освободил бы во мне источники этих чувств, отворил бы эти замкнутые двери. Странная вещь: я хотел бы снова пережить то чувство, которое я называю «взять на себя» (я думаю, нормально в подобном случае быть взволнованным), но я ничего не ощущаю; я не могу располагать сам собою. Без сомнения, я бы мог, применив нечто вроде духовного тренинга, добиться от себя чего-то похожего на это чувство; но, если я искренен, я не буду этим обманут; и я хорошо бы понимал, что это лишенная всякой ценности имитация. Существует два предельных случая, когда совершенно невозможна такая сделка, которую, впрочем, трудно строго определить; случай ребенка и случай святого. Эта сделка, очевидно, связана с тем, что называют ростом опыта; и мы возвращаемся к тому, что я написал несколько лет назад: нет жизни без цели; жизнь неотделима от известного риска. По мере того как я устраиваюсь в жизни, у меня появляется тенденция к разделению своего рода между тем, что меня касается, и тем, что меня не касается. Это разделение кажется разумным. Каждый из нас становится центром некоего ментального пространства, которое построено из концентрических зон располагающихся по нисходящей связей и интересов, и по мере этого нисхождения возрастает неспособность к служению. Здесь есть что-то, выглядящее для нас настолько естественным, что мы отказываемся составить об этом малейшее понятие, малейшее представление. С некоторыми из нас могла бы произойти та или иная встреча, которая разбила бы рамки этой персональной эгоцентрической топографии; я знаю по опыту, что случайно встреченный незнакомец, просящий помощи, может перевернуть все планы; то, что казалось близким, становится бесконечно далеким, и наоборот. Именно в таком опыте осуществляется переход, заполняются все пустоты; я, однако, думаю, что этот опыт, оставляющий в глубине сердца ощущение душевной грусти, способен внезапно заставить нас осознать несущественный характер того, что я назвал нашим ментальным пространством, и кристаллизующихся в нем возможностей. Но особенно факт святости, реализованной в некоторых существах, напоминает нам, что кажущееся нам нормальным порядком является с другой точки зрения лишь ниспровержением порядка прямо противоположного.
Метафизически, без сомнения, неправильно говорить «я - это моя жизнь»; это утверждение содержит некую неясность, которую выявляет размышление; тем не менее эта неясность не только неизбежна, но и находится в основе человеческой драмы, придавая ей отчасти свой смысл. Эта драма утратила бы свое величие, если бы тот, кто отдает свою жизнь, не был поставлен в такие условия, в которых его жертва может - или должна - казаться ему полным самопожертвованием.
Нужно ясно видеть, что было бы не только опасно, но совершенно греховно не понять призыва порвать радикально с тем, что я называю нормальными условиями мирского опыта. Все, что мы можем сделать, - так это признать, по крайней мере, мысленно, что эти условия содержат в себе аномалию с точки зрения трансценденталистской философии.
Можем ли мы, с другой стороны, утверждать, что пространство в обычном смысле этого слова в действительности есть лишь нечто вроде перевода этой системы в концентрические зоны, которые я описывал? Но здесь можно задать вопрос: не имеет ли двойного значения устранение расстояния? Оно связано с преобразованием физического понятия пространства, но одновременно и с утратой меры протяженности и его качественного значения. Кажется, что не происходит ничего подобного в отношении времени, но это просто потому, что прошлое по самому определению исчезает из виду, ибо в сущности это нечто, перед лицом чего мы бессильны. Нужно было бы, впрочем, даже здесь заглянуть глубже, поскольку, если материальность (!) прошлого незыблема, оно приобретает ценность, различную окраску, согласно перспективе, в которой мы его рассматриваем; и эта перспектива изменяется вместе с нашим настоящим, т. е. в зависимости от наших действий. (Я привожу пример, который только что пришел мне в голову: кто-то прожил беспросветную жизнь, он умер в нищете, возможно, отчаявшись; очевидно, от тех, кто следует за ним, зависит сделать явными последствия его жизни, которые способны придать ей значение и ценность а posteriori; во всяком случае, этого недостаточно; что-то в нас требует, чтобы эти последствия стали известны тому, кто своей жизнью, своей жертвенностью способствовал развитию. Что же означает это требование; справедливо ли оно? И в какой мере мы можем смириться с тем, что реальность его игнорирует? Трудные вопросы для постановки на интеллигибельном языке.)
Связь неспособности к служению - и тем самым неприсутствия - и замкнутости на себе. Здесь есть некая тайна; и я думаю, что мы обретаем полную теорию «Ты». Когда я связан с бесполезным существом, у меня возникает сознание, что я с кем-то, для кого меня не существует, и, следовательно, вся вина ложится на меня самого. Могу ли я определить Бога как абсолютное присутствие? Это дополняет мою идею абсолютного прибежища.
15 марта
Быть неспособным к служению - быть занятым собой. Но размышление должно коснуться этого «собой». По ходу анализа мы открываем, что с нашей точки зрения нет разницы, занят ли человек своим здоровьем, своим состоянием, своей любовницей, своим временным успехом. Выйти из состояния занятости собой означает перестать быть занятым каким бы то ни было определенным предметом, но быть все же очень занятым некоторым образом, который нужно определить. Переход к идее внутренней непроницаемости, закрытости. Я думаю, основываясь на своем глубоко личном опыте, что во всех случаях мы фиксируемся в определенной зоне беспокойства, которое, в сущности, не определено. Но, в противоположность тому, что, как кажется, обнаруживается поверхностным анализом, это беспокойство (и даже эта неопределенность) сохраняется в состоянии фиксации: оно придает ему характер нетерпения, даже возбуждения, которое присуще находящимся в этой ограниченной зоне; это беспокойство - здесь я присоединяюсь к Хайдеггеру и, возможно, Кьеркегору - не выражает ли оно тревогу существования во времени, тоску временного бытия, не содержащую, однако, момента рефлексии в собственном смысле. Эта тоска превращается в отсутствие надежды (unbope: выражение встречается в поэме Томаса Гарди), которая по отношению к определенному предмету неизбежно оборачивается безнадежностью.
Если все это так, то метафизические корни пессимизма и неспособности к служению совпадают. Все это связать со сказанным мною о радости и надежде.
Нужно вновь вернуться к тому, что я сказал, поскольку структура нашего мира допускает надежду и открывает свое онтологическое значение.
Нужно также снова задать вопрос, не является ли «Ты» как ценность или как реальность функцией того, что я называю моим внутренним содержанием. Кроме того, нужно исследовать, какое место отводится надежде в теории 'Ты» (акт веры; акт веры в универсум.).
То, что я называю беспокойством, как фундаментальное отсутствие благодати, как состояние мира. Самый конкретный образ этого состояния для меня - чувство ужаса, которое я иногда испытываю по ночам: ощущение своей заброшенности, невозможности быть принятым.
Я также задаю себе вопрос, не уместно ли сейчас будет показать, что практические трудности являются спасительной защитой от этого состояния беспомощности. Спасительная ценность действия как такового. Но возможен переход к созданию идола из практики, что, впрочем, я уже анализировал.
Важно отметить, что страх и желание располагаются в одной и той же плоскости и неразделимы, но надежда находится в другой зоне, которая не является зоной предпочтения Спинозы и которую Спиноза игнорировал. (Спиноза говорил соответственно о надежде (spes) и страхе (metus).} Зона надежды является и зоной молитвы.
16 марта12
Когда занимаешься вопросом вплотную, то замечаешь, что природу надежды трудно определить. Я приведу два примера: надеяться на выздоровление или на встречу с любимым существом; надеяться на освобождение своей угнетенной страны. Надежда касается здесь того, что, согласно естественному ходу вещей, не зависит от нас (она абсолютно вне зоны, где может проявиться стоицизм). В основе надежды лежит сознание ситуации, которая приводит нас в отчаяние (болезнь, утрата и т. д.). Надеяться - означает верить в реальность, утверждать, что в ней есть нечто, способное победить несчастье. И здесь мы видим, что коррелятивом надежды является вовсе не страх, а действие, которое состоит в том, чтобы привести все в худшее состояние, разновидность пессимистического фатализма, утверждающего, что реальность бессильна, отказывающегося верить не только в то, что является благом для нас, но и в добро в абсолютном смысле этого слова.
Совершенно ясно понял этим вечером, что я никогда не сознавал природы надежды.
Она всегда связана с восстановлением определенного жизненного порядка.
Но, с другой стороны, она содержит в себе признания вечности, вечных ценностей. Из самой ее сущности следует, что когда надежда бывает обманута в видимом мире, она укрывается там, где не может быть обманута; это созвучно моим очень давним размышлениям о недоказуемом, которые были предвосхищением сегодняшних мыслей.
И даже целостность организма, когда я надеюсь на излечение болезни, является символом, предвосхищающим высшую целостность.
В этом смысле я говорю, что всякая надежда есть надежда на спасение и что совершенно невозможно рассуждать об одном, не говоря о другом. Но у Спинозы, как и у стоиков, понятие спасения лишено всякого значения. Спасение возможно только во Вселенной, которая сохраняет реальные связи.
Нужно было бы отчетливо показать, что предметом желания никогда не бывает целостность как таковая, это всегда лишь вид обладания, также как объект страха есть вид страдания. Но спасение, без сомнения, вне этой противоположности. Однако мне это еще не вполне ясно.
Этим утром я размышлял: надежда возможна только в мире, где есть место чуду; смысл этих размышлений проясняется для меня сегодня вечером. Я полагаю, что здесь я все еще един с Кьеркегором, по крайней мере, в некоторых вопросах.
17 марта
Если мое видение правильно, существует тесная связь между надеждой и верой в вечность, т. е. в трансцендентное.
С другой стороны, (и здесь я присоединяюсь к «Заметкам о современном неверии») мир, в котором торжествует техника, лишен желания и страха; ибо техника приходит на помощь любому желанию и любому страху. Особенность надежды состоит в том, что здесь не используется непосредственно никакая техника; надежда свойственна существам безоружным; она является оружием безоружных, или, точнее, она - сама противоположность оружия, и, таинственным образом, именно в этом состоит ее эффективность. Современный скептицизм в отношении надежды заключается в неспособности допустить возможность эффективности чего-то, никоим образом не являющегося силой в привычном смысле этого слова.
Именно здесь мы сталкиваемся с самой трудной метафизической проблемой, которая выглядит терминологически почти противоречивой. Мы не можем задать себе вопрос, как надежда может оказаться эффективной. Но сама постановка вопроса указывает, что мы бессознательно уподобляем надежду некоему техническому средству, действующему таинственным образом, магически13 .
Нужно видеть, что реальная эффективность, которая внешне выглядит противоположностью неэффективности, может иметься в виду только там, где бессилие является абсолютным, там, где нет лжи и уловок (уловок сознания, которое из-за лени или малодушия убеждает себя, что ничего нельзя поделать).
Не могли бы мы сказать, что определенная деятельность (смысл этого понятия нужно уточнить), натолкнувшаяся на препятствие в эмпирической области, то есть в области своего осуществления, меняет направление и превращается в надежду, не теряя эффективности, имевшейся в ней первоначально? Это нечто аналогичное тому, что происходит, когда река меняет русло из-за какого-то препятствия. Я бы сказал, что устья надежды не находятся непосредственно в видимом мире.
Из этого становится понятно, почему наиболее эффективны молитвы страдающего существа.
Я, однако, отдаю себе отчет в том, что хожу вокруг проблемы, но не могу не ставить ее, не могу не задавать себе вопрос, какая сила может существовать помимо техники. И здесь мы находимся в самом сердце проблем, связанных с основными христианскими заповедями, в особенности о непротивлении злу.
Я очень смутно представляю себе это: прежде всего, мы выходим за рамки сферы, где действуют причины или законы, то есть всеобщего. Надежда, не будучи причиной, не действует механически. Совершенно очевидно, что мы не можем утверждать: «Каждый раз, когда живое существо на что-то надеется, это происходит». Это означало бы снова превращение надежды в орудие, то есть в ее противоположность (отметим, насколько сильно стремление представить ее таким образом).
Во-вторых, в некоторых случаях эффективность надежды зависит от безоружности. Это, по крайней мере, в контексте непротивления, совершенно понятно. Сопротивляясь силе, то есть помещая себя на ее территорию, я, совершенно естественно, ее поддерживаю и даже укрепляю. Здесь надо сказать, что любая борьба подразумевает нечто вроде соучастия противников, общей заинтересованности в ее продолжении; она прекращается только в тот момент, когда война перестает восприниматься как игра и проявляется стремление к взаимному уничтожению. С другой же стороны, здесь открывается противоположность сторон, то есть их тождественность. Но можем ли мы согласиться, что сама по себе воля к уничтожению оправдывается тем, что такое же стремление есть у противника? Что эти чувства возникают лишь в порядке законной обороны? В тот самый момент, когда воля к уничтожению сталкивается с непротивлением, она побеждена и обезоружена.
Я тороплюсь добавить, что я бы не мог без колебаний сделать из всего этого вывод, что одностороннее разоружение оправдано; если внимательно рассмотреть этот вопрос, можно понять, почему переход от метафизики к эмпирии в этой области связан с такими трудностями.
Казалось бы, надежда имеет особую власть превращать в ничто силы, над которыми она одерживает победу, не борясь с ними, а поднимаясь выше их. С другой стороны, она тем эффективнее, чем более она связана с истинной слабостью, а не с лицемерной. Иначе говоря, она не допускает, чтобы на нее смотрели как на лицемерную маску, под которой скрывается малодушие.
Спонтанные возражения могут показаться неопровержимыми. Как, в самом деле, интерпретировать, например, выздоровление?
Но не надо забывать, что истоки надежды находятся в невидимом мире. Надежда - это не кратчайший путь для пешеходов, которым они идут, когда дорога завалена, и выходят на простор, минуя препятствие.
Само собой разумеется, что все эти размышления сходятся с уже сказанным мною о неспособности к служению. Чем менее существо к нему способно, тем меньше места остается для надежды; и здесь нужно было бы сказать о возрастающей неспособности к служению всего современного мира.
Сегодня днем я задал себе вопрос, не связана ли эффективность надежды с самой силой онтологической ответственности, которую она предполагает (это находится в связи с тем, что я писал вчера о цельности). Но мне кажется, что эта соблазнительная интерпретация является немного рискованной. Честно говоря, многое для меня еще неясно. Бесконечно усложняет проблему то, что надежда явно связана с даром и заслугой. Все это надо методически углублять.
Что нужно отметить сразу, так это в какой точке надежда переступает за пределы «долга»; в действительности это пророческая сила; она не касается того, что должно было бы быть или даже должно быть; она просто говорит: это будет. Возможно, именно рефлексия по поводу надежды позволяет нам точнее понять значение слова «трансцендентность», ибо надежда есть порыв, скачок.
Она содержит в себе радикальный отказ от расчета, и в этом ее великое значение. Это как если бы она включала в виде постулата утверждение, что реальность выходит за пределы всякого возможного расчета, как если бы она стремилась соединиться при помощи какого-то тайного свойства с принципом, скрытым в основе вещей, или, скорее, в недрах событий, который презирает расчет. Здесь можно было бы привести замечательные тексты Пеги и, быть может, Клоделя, которые касаются самых основ того, о чем я говорю.
В этом смысле надежда есть не только протест, продиктованный любовью, она - нечто вроде призыва к союзнику, который есть сама любовь. И сверхъестественный элемент, лежащий в основе надежды, демонстрируется здесь так же ясно, как и ее трансцендентный характер, ибо природа, не освещенная надеждой, предстает перед нами лишь как область всеобъемлющей и непреодолимой расчетливости14 .
С другой стороны, я спрашиваю, не обнаруживается ли здесь известная ограниченность бергсоновской метафизики, так как она, мне кажется, не может дать место тому, что я называю целостностью. Для бергсонианца спасение в чистой свободе, в то время как для метафизика христианского толка свобода подчинена спасению. Я могу только повторить: архетип надежды - это надежда на спасение; но мне кажется, что спасение может основываться только на созерцании. Я не думаю, что это можно обойти.
То, что я написал сегодня о расчете, подводит меня к мысли о сближении надежды и воли (но не любого желания). Не будет ли надежда волей, точка приложения которой находится в бесконечности? Над этим надо поразмыслить.
Так же, как можно иметь злую волю, можно представить себе дьявольскую надежду, и, возможно, такая надежда и есть та сущность, которую мы называем Демоном.
Воля, надежда, пророческое видение - все это взаимосвязано и скрыто внутри субъекта, вне досягаемости чисто объективного разума. Мне нужно будет обдумать понятие опровержения, правомерность автоматического отрицания, основанного на опыте как таковом.
Душа существует только благодаря надежде: надежда, возможно, является самой тканью нашей души. Это тоже нужно обдумать. Оставить существо без надежды - не значит ли это лишить его души? Самому потерять надежду - не есть ли это преддверие самоубийства?
22 марта 1931
(скорбное воскресенье)
Время, словно прореха на смерти - на моей смерти - на моей гибели.
Время - пучина; головокружение при мысли о том, что в его глубине - моя смерть и она меня поглощает.
25 марта
Нужно закончить с понятием божественного провидения, которое все искажает и делает проблему абсолютно неразрешимой; с момента, когда божественное видение полагается как предвидение, в каком бы то ни было смысле, свободного действия, предопределение становится неизбежным. Но не нужно все же говорить о констатации, как это делал вчера отец А* у Бердяева. Бог ничего не констатирует.
Я смутно догадываюсь, что восприятие моего действия Богом не может рассматриваться как объективная ценность (в том смысле, как если бы я сказал, что, к примеру, кто-то ловит мою речь радиоприемником). Я могу иметь знание о нем, только если сам нахожусь на известном духовном уровне. Мне еще не вполне ясно, что отсюда следует, но я чувствую, что это важно.
27 марта
Замена соприсутствия предвидением; но со-присутствие не может быть словесно выражено как сосуществование. Нельзя никогда забывать, что Бог - не кто-то...
Вчера старался углубить различие между мышлением и пониманием. Нет ли, однако, некоторой фальши в понятии мышления - не понимание ли это? Не означает ли «мыслить», в таком случае, мнить, что ты мыслим?
Мы понимаем только на основе того, что есть. Мне кажется, что со-присутствие может быть понято лишь субъектом, занимающим определенную духовную позицию. Здесь мы снова соединяем метафизику туизма и понятие неспособности к служению. Чем менее я способен служить другим, тем в большей степени Бог воспринимается мной как некто15 . Это само по себе отрицание со-присутствия. С другой стороны, нужно посмотреть, как здесь проявляется память как верность (в акте понимания, о котором мы вспоминаем, но не можем по своей воле его воспроизвести заново).
Связать понятие неспособности к служению с тем, что я писал недавно о «моем теле».
Под телесностью я понимаю то, что я могу представить себе тело как живое, только если я думаю о нем, как о чьем-то.
Телесность как пограничная зона между бытием и обладанием. Все, чем я обладаю, определяется как каким-то образом зависящее от моего тела, то есть от чего-то, что, будучи абсолютной принадлежностью, именно поэтому прекращает ею быть в каком бы то ни было смысле. Обладать - значит располагать чем-то, владеть: мне ясно, что такая возможность располагать чем-то, такая власть всегда подразумевает органическое включение, то есть такое, в ходе которого прекращается бытие того, чем я обладаю. И возможно, что метафизическая тайна неспособности к служению коренится именно в невозможности для меня реального обладания тем, кто позволяет мне обладать вещами. Мне возразят, что я могу, тем не менее, обладать своим телом, поскольку имею физическую возможность себя убить. Но очевидно, что такое обладание своим телом немедленно приводит к невозможности им обладать и, в конечном счете, соединиться с ним. Мое тело есть нечто, чем я могу обладать в абсолютном смысле слова, лишь приведя его в такое состояние, когда я потеряю всякую возможность им обладать. Такое абсолютное обладание в действительности есть выведение из употребления.
Попытаются ли мне возразить, что я обладаю своим телом, например, постольку, поскольку перемещаюсь? Но очевидно, что, в другом смысле, в такой же степени я в нем уверен, я от него завишу. В конце концов, ясно, что я всю свою волю направляю на создание условий, которые бы позволяли мне думать, что я обладаю своим телом. Но не менее ясно, что в самой моей структуре что-то этому противостоит, и я никогда не смогу установить однозначное отношение между собой и своим телом по причине непреодолимой власти моего тела надо мной, которая основана на моем состоянии как человека, т. е. сотворенного существа16 .
30 марта
Этим утром размышлял по поводу обладания. Мне кажется очевидным, что обладание всегда подразумевает смутное понятие присвоения (я имею лишь то, что сделал каким-то образом своим), и потому связано с прошлым. С другой стороны, мы не можем не связывать обладание с понятием содержания; очевидно, что мы не обладаем содержанием. Содержание имеет предмет; впрочем, это не вполне ясно. В основе обладания, следовательно, лежит нечто непосредственное, которое вовлекает предмет обладания в свою непосредственность. В общем, мне кажется, что то, что я вчера назвал телесностью, включено в обладание - поскольку она подразумевает некую историчность. Тело есть история, или, точнее, фиксированный результат истории. Следовательно, я не могу сказать, что обладаю телом, по крайней мере, в прямом смысле, но таинственная связь, соединяющая меня и мое тело, есть для меня основа всякой возможности обладания.
Я чувствую, что отсюда можно сделать массу выводов, касающихся бесконечно более конкретных проблем, над которыми я думал в последнее время по поводу связи между неспособностью к служению и обладанием. Обладание как показатель возможной неспособности к служению. Смерть как отсутствие обладания (по крайней мере, если мы используем слово «обладать» в его конкретном применении). Попытка думать, что больше «не иметь» означает «не быть»; и склонность к естественной жизни, то есть стремление к отождествлению себя с тем, что ты имеешь; здесь налицо тенденция к исчезновению онтологической категории. Но реальность жертвенности как раз доказывает нам возможность бытия, трансцендентного по отношению к обладанию. Именно в этом самое глубокое значение мученичества: оно есть доказательство.
Размышления сегодняшнего вечера кажутся мне фундаментальными; они дают наиболее конкретный подход к онтологической проблеме. Но нужно еще отметить, что отрицание обладания, или, точнее, связи между обладанием и бытием, неотделимо от утверждения, лежащего в его основе. На этом я остановлюсь, т. к. дальнейшее мне неясно.
Но я вижу скрытое тождество пути, который ведет к святости, и дороги, которая приводит метафизика к утверждению бытия; для конкретной философии необходимо узнать, действительно ли это один и тот же путь. Добавлю, что здесь раскрывается значение испытания человека, особенно болезни и смерти, и его онтологическое содержание. Но в силу своей сущности такое испытание не может быть осознано; оно является призывом к той силе понимания или усвоения, которая совпадает с самой свободой17 .
31 марта
Страдать - не значит ли это быть пораженным в том, что имеешь, поскольку то, что ты имеешь, конституирует то, что ты есть? Физическое страдание как прототип или основание всякого страдания.
Возвращаясь с прогулки, я спрашивал себя, что значит «иметь понятие». Мне кажется, что здесь есть определенная трудность. Ноя думаю, что даже здесь речь идет о чем - то вроде прививки веры (слово «прививка» лучше выражает то, что я хочу сказать: включение). Это бытие с тенденцией к росту, если не представляющее самое себя как некое содержание, то, по крайней мере, являющееся как содержание.
Но можно ли думать, что телесность не включена с необходимостью в действительность этого «растущего» или «живущего»? Обуславливает ли абсолютное обладание применительно к телу (и которое вовсе не есть обладание) действительно духовное обладание, о котором я только что говорил? Этого я еще не понимаю ясно, скорее, не могу поставить этот вопрос в совершенно ясных выражениях. Мне кажется, что в общем я разрабатываю фундаментальную проблему, которая так интересовала меня раньше.
Я вижу, что привилегия, которую я приписываю своим умственным способностям и которую можно познать - или вообразить - по аналогии с фундаментальной привилегией выделения моего тела как моего, косвенно участвует в моих идеях, поскольку они мои.
Есть ли смысл в словах, что обладание и бытие как бы концентрируют сущность пространства и времени? Я в этом не уверен.
7 апреля
Я не пойду этим путем.
Я вижу совершенно ясно, что обладание всегда бывает поводом к страданию; но не потому ли, что в действительности обладание связано с множественностью? Простое бытие, то есть целостное и единое, не может причинять страдание. Но должна ли быть реализована подобная абсолютная простота? Мне кажется, что возможно мистическое искажение, и что здесь и