его экзистенциальную основу, мы урезаем его и сверху, поскольку принимаем как данность и обходим молчанием решающий момент восприятия: возникновение истинного и точного мира. Рефлексия только тогда достигнет центра феномена, когда будет в состоянии прояснить его соприродность жизни и рациональную интенциональность.
Итак, и «ощущение», и «суждение» утратили явную прозрачность: мы видели, что они были прозрачны благодаря предубеждению в отношении мира. Как только пытались, опираясь на них, трактовать деятельность сознания, представить их в качестве моментов восприятия, воскресить преданный забвению опыт восприятия и столкнуть их с ним, они тут же становились непостижимыми. Настаивая на этих трудностях, мы незаметно выходим на иной план анализа, переходим к новому измерению, в котором они должны исчезнуть. Критика гипотезы постоянства и, в более широком плане, редукция идеи «мира» открывают феноменальное поле, которое нам надлежит теперь получше очертить, толкают нас на поиски непосредственного опыта, каковой нам следует так или иначе соотнести с научным знанием, с психологической и философской рефлексией.
Наука и философия веками жили изначальной верой, в восприятие. Восприятие выходит на мир вещей. Это значит, что оно нацелено на некую истину в себе, в каковой находится разумное основание всех явлений. Восприятие подразумевает, что опыт в любой момент может быть согласован с опытом любого предыдущего и любого последующего моментов, перспектива моего сознания — с перспективами других сознаний, что все противоречия могут быть разрешены, что единичный и интерсубъективный опыты представляют собой цельный текст, лишенный каких бы то ни было пробелов, что нечто неопределенное для меня в настоящий момент будет обязательно определено каким-то более полным знанием, которое предсуществует во всякой вещи или, точнее, и является самой вещью. Поначалу наука была всего лишь следствием или усилением того движения, в котором образовывались воспринимаемые вещи. Как вещь является инвариантом любого чувственного и любого индивидуального перцептивного поля, так и научное понятие является способом фиксации и объективации феноменов. Наука определяла теоретическое состояние тел, которые не подвержены воздействию никакой силы, тем самым определяла и силу, воссоздавая при помощи
86
этих идеальных составляющих действительно наблюдавшиеся феномены. Она статистически устанавливала химические свойства чистых тел, выводя из них свойства тел эмпирических, оставаясь, как могло казаться, в плане настоящего творчества или, во всяком случае, обнаруживая имманентное миру разумное основание. Понятие единого геометрического пространства, которое безразлично к тому, что его наполняет, и понятие чистого перемещения, которое ничуть не искажает свойств объекта, обеспечивали феноменам среду инертного обитания, в которой каждое событие могло быть привязано к физическим условиям, предопределившим произошедшие изменения, и содействовали, таким образом, этому закоснению бытия, которое переходило в ведение физики. Разрабатывая понятие вещи, научное знание не отдавало себе отчета в том, что им движет предрассудок. Именно оттого, что восприятие, будучи причастным жизненному миру и предваряя всякое теоретическое мышление, воспринимало себя как восприятие бытия, рефлексия полагала, будто может обойтись без его генеалогии и довольствовалась тем, что исследовала условия его возможности. Даже если принимались в расчет издержки детерминирующего сознания,1 даже если допускалось, что конституирование объекта не может быть доведено до конца, вне того, что говорит об объекте наука, нельзя было ничего о нем сказать, естественный объект оставался для нас неким идеальным единством и, согласно знаменитому выражению Лашелье, переплетением общих свойств. И напрасно лишали науку всякой онтологической ценности, оставляя за ней ценность только методологическую,2 такое начинание ничего не меняло по существу в философии, поскольку одно лишь мыслимое бытие оставалось в ведении научных методов. Живое тело, условия его существования не могли избежать определений, каковые только и делали объект объектом, без которых ему вообще не было места в системе опыта. Ценностные предикаты, придаваемые ему рефлексирующим суждением, переходили в бытие как первооснова физико-химических свойств. Обыденный опыт обнаруживает некую согласованность и смысловое отношение между жестами, улыбкой и тоном говорящего человека. Но эта выразительна
1 Как это делает Брюнсвик.
2 Ср., например: Brunschvicg. L'Experience humaine et la Causalite physique. P. 536*
87
взаимообусловленность, которая выставляет человеческое тело как проявление определенного способа быть в мире, объяснялась в механицистской физиологии как цепь каузальных отношений. Следовало лишь связать центростремительные условия с центробежным феноменом выражения, свести к безличным процессам этот особый способ отношения к миру, каковым является человеческое поведение, представить опыт как вершину физической природы, превратить живое тело в бездушную вещь. Таким образом, эмоциональные и практические позиции живого субъекта в отношении мира загонялись в рамки психофизиологического механизма. Любая оценка должна была проистекать из переноса, в котором самые сложные ситуации истолковывались в свете их способности порождать элементарные ощущения удовольствия или боли, каковые, в свою очередь, тесно увязывались с нервной системой. Двигательные побуждения живого существа преобразовывались в некие объективные движения: воля понималась как мгновенное волевое решение, поступок был полностью подчинен нервной организации. Чувствование, оторванное таким образом от эмоциональных и двигательных функций, оказывалось обычной способностью восприятия качества, и физиологии мнилось, что она может проследить воздействие внешнего мира на живое существо, начиная с рецепторов и кончая центральной нервной системой. Живое тело, подвергнутое таким преобразованиям, переставало быть моим телом, зримым выражением конкретного Ego, оказываясь вещью среди других вещей. Соответственно тело другого не могло казаться мне оболочкой другого Ego. Оно было всего лишь машиной, и восприятие другого не могло быть по-настоящему восприятием другого, поскольку оно вытекало из сравнения и не вкладывало в эту машину ничего, кроме сознания вообще, внеположной ему и его движениям причины. Уже не было, следовательно, никаких россыпей Я, сосуществующих в мире. Все конкретное содержание «психик», вытекающее, согласно законам психофизиологии и психологии, из всеобщего детерминизма, было заключено в-себе. Уже не было никакого истинного для-себя, ; разве что мышление ученого, которое рассматривает эту систему и лишается в ней места. Стало быть, в то время как живое тело становилось внешностью, лишенной внутреннего мира, субъективность становилась внутренним миром, лишенным внешнего проявления, беспристрастным зрителем. Натурализм науки и спиритуализм всеобщего кон-
88
ституирующего субъекта, которым завершалось осмысление науки, сходились в том, что нивелировали опыт: конституирующему Я эмпирические Я представлялись объектами. Эмпирическое Я является своего рода незаконнорожденным понятием, смесью бытия-в-себе и бытия-для-себя, статус которой рефлексивная философия не могла никак определить. Обладая конкретным содержанием, это Я сливается с опытом, то есть перестает быть субъектом, — будучи субъектом, оно лишается какого бы то ни было содержания, сливается с трансцендентальным субъектом. Идеальность объекта, объективация живого тела, пребывание разума в сфере ценностей, несоизмеримой с природой — вот составляющие этой прозрачной философии, к которой приходили, следуя направленности познания, определявшейся восприятием. Разумеется, можно заявить, что восприятие — это начинающая наука, а наука — методичное и полное восприятие,1 ведь наука всего лишь некритично следовала установленному воспринимаемой вещью идеалу познания.
Но эта философия разрушается на наших глазах. Первым испарился естественный объект, и даже физика, настаивая на перестановке и переделке выкованных ею чистых понятий, вынуждена была признать ограниченность собственных определений. Организм в свою очередь ставит перед физико-химическим анализом не какие-то фактические проблемы, свойственные всякому сложному объекту, но принципиальную проблему значимого бытия.2 В более общем плане под вопросом оказывается идея универсума мышления, или универсума ценностей, в которой сталкиваются и примиряются все мыслящие жизни. Природа не является геометрической сама по себе, она видится таковой благоразумному наблюдателю, который придерживается макроскопических данных. Человеческое общество не есть сообщество здравомыслящих умов, оно видится таковым только в развитых странах, где на время и на ограниченном пространстве было достигнуто экономическое и жизненное равновесие. Опыт хаоса — как в спекулятивном, так и в ином планах — заставляет нас рассматривать рационализм в исторической перспективе, ко-
1 Ср., например: Alain. Quatre-vingt-un chapitres sur l'Esprit et les Passions. P. 19; Brunschvicg. L'Experience humaine et la Causalite physique. P. 468.
2 Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement и часть I наст. изд.
89
торой он из принципа пытался избежать, искать философию, которая позволит нам понять возникновение разума в мире, каковой не был им сотворен, подготовить жизненную основу, без которой разум и свобода опустошаются и уничтожаются. Нельзя уже говорить, что восприятие — это начинающая наука, напротив, классическая наука есть не что иное, как восприятие, которое забыло о своих началах и мнит себя завершенным. Первым собственно философским актом должно стать возвращение к жизненному миру, находящемуся по сю сторону от мира объективного, поскольку только в нем мы смогли бы понять законы и пределы объективного мира, вернуть вещи ее конкретный облик, организмам — их собственный способ отношения к миру, субъективности — неотъемлемую от нее историчность, отыскать феномены, тот слой жизненного опыта, через который нам впервые даются Другой и вещи, вся система «Я — Другой — вещи» в момент ее зарождения, только в нем мы могли бы вернуть к жизни восприятие, не поддавшись на уловку, в силу которой восприятие забывает о себе и о собственной фактичности в пользу объекта, каковой оно нам представляет, и рациональной традиции, в основании которой оно находится.
Это феноменальное поле не есть вовсе «внутренний мир», «феномен» — это не какое-то «состояние сознания» или «психический факт», феноменальный опыт не сводится к интроспекции и интуиции в бергсоновском смысле.* Долгое время говорили, что объект психологии «не имеет пространственного измерения», что он «доступен только индивиду», из чего следовало, что его можно было постичь только в весьма своеобычном акте, «внутреннем восприятии», то есть интроспекции, в котором субъект и объект сливались друг с другом, а знание достигалось через их совпадение. Возвращение к «непосредственным данным сознания» было тогда совершенно безнадежным делом, поскольку философский взор стремился быть тем, что он в принципе не мог видеть. Проблема была не только в том, чтобы разрушить предрассудок в отношении внешнего мира, как это для начала рекомендует сделать любая философия, и не в том, чтобы описывать разум на языке, предназначенном для описания вещей. Она отличалась намного более радикальным характером, поскольку интериорность, определяемая через впечатление, вообще уклонялась от всякой возможности выражения. Проблематичным становилось не
90
только сообщение философских интуиции другим людям, точнее, оно сводилось к своего рода заклинанию, призванному вызвать в них переживания, аналогичные переживаниям философа, сам философ был не в состоянии отдать себе отчета в том, что же он видит в данное мгновение, поскольку для этого требовалось это осмыслять, то есть фиксировать и деформировать. Неопосредованная жизнь была обречена на уединенность, слепоту и безмолвие. Возвращение к феноменальному полю ничего подобного не предлагает. Чувственная конфигурация объекта или жеста, являемая нашему взору критикой гипотезы постоянства, не познается в невыразимом совпадении, она «понимает» самое себя в некоем освоении, которое всем нам знакомо по тем моментам, когда мы говорим, что «нашли» кролика в листве на рисунке-головоломке или «уловили» какое-то движение. Стоит отбросить предрассудок, связанный с ощущениями, и человеческое лицо, подпись, поведение перестают быть обычными «визуальными данностями», психологическое значение которых нам надлежит искать в собственном внутреннем мире, психика другого становится непосредственным объектом, как бы отмеченным печатью имманентного значения. Говоря в более общем плане, меняется само понятие неопосредованного: таковым будет уже не впечатление, не объект, который совпадает с субъектом, но смысл, структура, спонтанное упорядочение частей. То же самое происходит и с собственной моей «психикой», поскольку критика гипотезы постоянства учит меня рассматривать сочленения, единую мелодию моих поведений в качестве первичных данных внутреннего опыта, дает понять, что интроспекция, если свести ее к чистой позитивности, также призвана разъяснять имманентный смысл определенного поведения.1 Таким образом, отвергая объективный мир как предрассудок, мы вовсе не погружаемся в потемки внутреннего мира. Более того, этот проживаемый мир вовсе не закрыт, как «бергсоновская интериорность», для наивного сознания. Подвергая критике гипотезу постоянства и срывая покров с феноменов, психолог идет, конечно, против естественного движения познания, которое не обращает внимания на перцептивные операции и выходит прямо к их телеологическому результату.
1 Вот почему в последующих главах мы прибегаем как к внутреннему опыту нашего собственного восприятия, так и к «внешнему» опыту воспринимающих субъектов.
91
Нет ничего труднее, чем в точности знать, что же мы видим. «Есть в естественной интуиции своего рода „криптомеханизм", чтобы достичь феноменального бытия, нам необходимо его разрушить»,1 имеется также некая диалектика, посредством которой восприятие прячется от самого себя. Но если сущность сознания заключается в том, что оно оставляет в забвении собственные феномены, содействуя тем самым образованию «вещей», забвение это не есть собственно отсутствие, в забвении остается нечто такое, что могло бы благодаря сознанию присутствовать, иначе говоря, сознание вольно забывать феномены только потому, что оно в равной мере вольно их вспоминать, оно пренебрегает ими в пользу вещей потому только, что они-то и образуют колыбель вещей. Нельзя, например, сказать, что они абсолютно неизвестны научному сознанию, заимствующему в жизненном опыте все познавательные модели, все дело в том, что оно их не «тематизирует», не проясняет горизонты перцептивного сознания, которыми оно окружено и конкретные отношения которых оно пытается объективно представить. Стало быть, феноменальный опыт не сводится, в отличие от бергсоновской интуиции, к переживанию какой-то неведомой реальности, к которой нет никакого методического доступа, — это разъяснение или выявление той преднаучной жизни сознания, которая одна наполняет смыслом все научные операции, с которой все они все время соотносятся. Это не шаг к иррационализму, это интенциональный анализ.
Мы видим, что феноменологическая психология, отличаясь от интроспективной психологии по всем своим характеристикам, расходится с нею и в самом главном. Интроспективная психология намечала на границах физического мира некий участок сознания, где физические понятия теряли свою силу, но ведь психолог был убежден, что сознание является участком бытия, что его можно исследовать так же, как свой участок исследует физик. Он пытался описывать данные сознания, не ставя под вопрос абсолютное существование окружающего мира. Идя рука об руку с ученым и здравым смыслом, он рассматривал объективный мир в качестве логического обрамления всех своих описаний и среды своего мышления. Он не хотел видеть того, что этот предрассудок определял смысл, который он придавал слову «бытие», вовлекал его в деятель-
1 Scheler. Die Idole der Selbsterkenntnis. S. 106.
92
ность сознания, понимаемую как «психический факт», уводя его таким образом от настоящего сознавания или настоящей неопосредованности, делая тщетными все предосторожности, на которые он шел, боясь исказить «внутреннее». То же самое было с эмпиризмом, когда он заменил физический мир миром внутренних событий. Этого не избежал и Бергсон, когда стал противопоставлять «множественность сплавления» и «множественность наложения». Ибо речь по-прежнему шла о двух видах бытия. Просто-напросто энергию механическую заменили энергией духовной, прерывистое бытие эмпиризма — бытием текучим, о котором тем не менее говорилось, что оно течет, которое, таким образом, описывалось в третьем лице. Делая темой рефлексии Gestalt, психолог порывает с психологизмом, ибо смысл, сцепление, «истина» воспринимаемого мира уже не зависят от нечаянного столкновения наших ощущений, как представляет их нам наша психофизиологическая природа, они определяют их пространственные и качественные значения,1 составляют их неустранимую конфигурацию. Это значит, что трансцендентальная установка уже присутствует в описаниях психолога, если последние хоть сколько-нибудь точны. Сознание, становясь объектом анализа, отличается такой особенностью, что его невозможно анализировать, даже в какой-то наивной форме, не отказавшись от постулатов здравого смысла. Если, к примеру, мы ставим проблему позитивной психологии восприятия, допуская при этом, что сознание заключено в тело и потому подвержено воздействию мира в себе, мы должны будем описывать объект и мир в том виде, в каком они представляются сознанию, напрямую сталкиваясь с таким вопросом: не является ли этот непосредственно присутствующий мир, единственный мир, который нам ведом, единственным миром, о котором имеет смысл говорить? Любая психология сталкивается с проблемой конституирования мира.
Итак, психологическая рефлексия, раз начавшись, неизменно выходит за свои рамки. Признав своеобразие феноменов в отношении к объективному миру, убедившись, что через них мы и познаем объективный мир, она вынуждает присовокуплять их к любому возможному объекту и пытается понять, как же он через них конституируется. Таким образом, феноменальное поле становится полем трансцендентальным. Становясь
1 Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 106—119, 261.
93
всеобщим очагом знаний, сознание перестает быть отдельным участком бытия, некоей совокупностью «психических» содержаний, оно уже не пребывает, его уже не удержать в области «форм», от которой отправлялась психологическая рефлексия, — сами формы, равно как и все вещи, существуют для него. Не может быть и речи о том, чтобы описывать заключенный в нем наподобие какой-то непрозрачной данности жизненный мир, его надо конституировать. Разъяснение, обнажившее жизненный мир по сю сторону от объективного мира, продолжается в отношении самого жизненного мира и обнажает — по сю сторону феноменального поля — поле трансцендентальное. Система «Я — Другой — мир» тоже становится объектом анализа, дело за тем, чтобы пробудить мысли, которые конститутивны по отношению к другому и к самому «я» как индивидуальному субъекту, и к миру, как полюсу моего восприятия. В этой новой «редукции» только один настоящий субъект — мыслящее Ego. Этот переход от оестествленного к оестествляющему, от конституированного к конституирующему должен бы завершить начатую психологией тематизацию, не оставив в моем знании ничего неявного или подразумевающегося. В нем я достигаю полного владения собственным опытом и полного соответствия рефлексирующего и рефлексируемого. Такова обычная перспектива трансцендентальной философии, такова, по крайней мере на первый взгляд, программа трансцендентальной феноменологии.1 Однако феноменальное поле, как определили мы его в этой главе, ставит перед прямым и полным разъяснением одно принципиальное препятствие. Да, психологизм преодолен, смысл и структура воспринимаемого не являются уже просто производными психофизиологических событий, рациональность не есть результат счастливой случайности, в силу которой совпали разрозненные ощущения, признана первичность Gestalt'a. Но если последний и может быть выражен через внутренний закон, то нельзя рассматривать этот закон как некую модель обнаружения структурных феноменов. Их выявление не есть обнаружение предсуществующего закона. Наше восприятие признает за «формой» исключительную роль вовсе не оттого, что она представляет собой некое состояние равновесия, разрешает предельную проблему и определяет, в кантовском
1 В этих терминах она представлена в большинстве текстов Гуссерля, причем даже в некоторых текстах позднего периода.
94
смысле, возможность мира, она есть не условие возможности мира, а его явленность, она есть зарождение нормы, а не реализация нормы, она есть не проекция внутреннего на внешнее, но идентичность того и другого. Не будучи следствием смены психических состояний, она тем более не может быть и идеей. Gestalt круга есть не математический его закон, но его характерное свойство. Признание феноменов в качестве исходного порядка отвергает эмпиризм как объяснение порядка и разума через сплетение фактов и случайностей природы, но сохраняет при этом и за разумом, и за порядком характер фактичности. Если бы всеобщее конституирующее сознание было возможным, то исчезла бы всякая непрозрачность фактичности. Если, следовательно, мы хотим, чтобы рефлексия сохраняла за объектом, на который она направлена, его отличительные характеристики, чтобы она по-настоящему его понимала, мы не можем считать ее простым возвращением ко всеобщему разуму, не можем предполагать, что она так или иначе осуществится в нерефлексивном, мы должны относиться к ней как к творческой операции, которая сопричастна фактичности нерефлексивного. Вот почему лишь феноменология говорит о трансцендентальном поле. Это слово означает, что пред взором рефлексии нет и не может быть полного мира или множественности развернутых и объективированных монад, что она располагает всего лишь частичным видением и ограниченными возможностями. Вот почему феноменология является собственно феноменологией, то есть изучает явленность бытия сознанию, отнюдь не предполагая, что его возможность дана заранее. Нельзя не поразиться тому, что трансцендентальные философии классического типа всегда обходят вопрос о возможности достижения полного объяснения, в отношении которого делается допущение, что где-то оно достижимо. Им достаточно того, что оно необходимо, и обо всем, что есть, они судят от имени того, что должно быть, от имени идеи знания. На деле мыслящее Ego не может упразднить своей сопричастности индивидуальному субъекту, который всякую вещь познает в своей частной перспективе. Рефлексии не под силу сделать так, чтобы в туманный день я вообще перестал видеть солнце, не видел, что оно «встает», «заходит», чтобы я в своем мышлении отказался от культурного инструментария, подготовленного моим образованием, предыдущими усилиями, историей моей жизни. Стало быть, мне не под силу оживить и соединить в себе все исходные
95
мысли, которые необходимы моему восприятию или моему настоящему убеждению. Такая философия, как критицизм, не признает, в конечном итоге, никакой значимости за этим пассивным сопротивлением, словно бы вовсе не обязательно становиться трансцендентальным субъектом, чтобы иметь право на такое утверждение. Она, следовательно, предполагает, что мысль философа не подчинена никакой ситуации. Отправляясь от зрелища мира, которое есть не что иное, как зрелище природы, открытой множеству мыслящих субъектов, она отыскивает условие возможности этого единственного в своем роде мира, открытого нескольким эмпирическим «я», находя его в Я трансцендентальном, в котором все они участвуют, не нарушая его целостности, ибо это трансцендентальное Я есть не Бытие, но Единство, или Ценность. Вот почему в кантианстве не ставится проблема познания другого: трансцендентальное Я, о котором говорит эта философия, это одновременно и мое «я» и «я» другого, анализ сразу выходит за рамки моего «я», дело только за тем, чтобы выявить всеобщие условия, определяющие возможность мира для Я — не суть важно моего «я» или «я» другого — этому анализу чужд вопрос: кто мыслит? Если современная философия, напротив, считает фактичность своей главной темой, а другой становится для нее проблемой, то это потому, что она стремится к более радикальному осознанию. Рефлексия не может быть полной, она не может стать полным освещением объекта если, сознавая свои результаты, она не будет сознавать самое себя. Мало занять рефлексивную позицию, укрывшись в несокрушимом Cogito, — надо поразмыслить над самой этой рефлексией, понять естественную ситуацию, каковой она, как сама сознает, следует и каковая, стало быть, входит в состав ее определения; мало практиковать философию — следует отдать себе отчет в преобразованиях, каковые она привносит в образ мира и в наше существование. Лишь при этом условии философское знание может стать абсолютным, перестав быть специальностью или техникой мысли. Вот почему не стоит уже утверждать абсолютное Единство, которое тем сомнительнее, что ему нет нужды осуществляться в Бытии; центром философии не является больше самостоятельная трансцендентальная субъективность, находящаяся везде и нигде, центр находится там, где постоянно начинаются рефлексии, в той точке, где индивидуальная жизнь направляет рефлексию на самое себя. Рефлексия только тогда рефлексия, когда не
96
воспаряет над собой, но сознает себя рефлексией-о-нерефлексивном и, следовательно, изменением структуры нашего существования. Выше мы уже уличали бергсоновскую интуицию и интроспекцию в том, что они ищут знание путем совпадения. На другом конце философии — в понятии всеобщего конституирующего сознания — мы находим подобную ошибку. Заблуждение Бергсона заключается в том, что он полагает, будто мыслящий субъект может слиться с объектом, над которым он размышляет, будто знание, расширяясь, может слиться с бытием; заблуждение рефлексивной философии заключается в том, что она полагает, будто мыслящий субъект может поглотить, полностью захватить мыслимый объект, будто наше бытие сводится к нашему знанию. Мыслящий субъект никогда не совпадает с субъектом иррефлексивным, которого мы пытаемся познать; равно как нам не дано целиком и полностью стать сознанием, свести себя к трансцендентальному сознанию. Если бы нам удалось быть сознанием, то мир, наша история, воспринимаемые объекты предстали бы перед нами в виде систем прозрачных отношений. Дело, однако, в том, что, даже не затрагивая психологии, пытаясь понять в непосредственной рефлексии без привлечения разнообразных приемов индуктивного мышления, что же такое движение или воспринимаемый круг, мы в состоянии осветить это фактическое событие не иначе, как варьируя его в воображении и удерживая с помощью мышления инвариант этого ментального опыта, мы в состоянии проникнуть в индивидуальное не иначе как обходным путем, через пример, то есть лишив индивидуальное фактичности. Вопрос, следовательно, заключается в том, чтобы понять, может ли мышление перестать быть всецело индуктивным и освоиться с неким опытом до такой степени, чтобы воспринять всю его текстуру, чтобы его в себе повторить. Трансцендентальной, то есть радикальной, философия становится не тогда, когда обустраивается в абсолютном сознании, не давая себе труда упомянуть о ведущих к нему путях, но тогда, когда она самое себя воспринимает как проблему, не тогда, когда постулирует полную проясненность знания, но когда считает эту презумпцию разума основной философской проблемой.
Вот почему исследование восприятия надо было начинать с психологии. В противном случае нам ни за что не понять подлинного смысла трансцендентальной проблемы, ибо мы прошли бы мимо тех путей, которые ведут к ней исходя из
97
естественной установки. Нам следовало бы наведаться в это феноменальное поле и познакомиться через психологические описания с субъектом феноменов, в противном случае мы оказались бы, подобно рефлексивной философии, в трансцендентальном, якобы данном раз и навсегда, измерении, пройдя мимо подлинной проблемы конституирования. Не следовало, однако, начинать психологического описания, не вскрыв того обстоятельства, что лишь очистившись от всякого психологизма оно может стать философским методом. Чтобы пробудить к жизни погребенный под его результатами перцептивный опыт, мало было представить его описания, которые могли бы быть неверно понятыми, следовало определить некоторыми философскими отсылками и наметками ту точку зрения, с которой они могут казаться истинными. Вот почему мы не могли, начиная нашу работу, обойтись без психологии и вот почему одной психологией тут не обойдешься. Опыт опережает философию, и последняя есть не что иное, как проясненный опыт. Ну а теперь, когда феноменальное поле так или иначе очерчено, поспешим в эту неоднозначную область, идя поначалу шаг в шаг с психологом, дожидаясь того, что самокритика психолога выведет нас через рефлексию второго уровня к феномену феномена и преобразует в конечном итоге поле феноменальное в поле трансцендентальное.
Часть первая. ТЕЛО
Наше восприятие останавливается на тех или иных объектах, и такой объект, когда он конституирован, оказывается основанием всего опыта, которым мы обладаем, или могли бы обладать в связи с ним. К примеру, я вижу соседний дом под некоторым углом, его же с правого берега Сены видят по-другому, иначе его видят изнутри, или совсем иначе — с самолета; дом как таковой не совпадает ни с одной из этих явленностей, он, по словам Лейбница, есть ортогональная проекция этих и всех возможных перспектив, некое положение без перспективы, из которого все они могут происходить, — дом, видимый ниоткуда. Но что скрывается за этими словами? Разве видеть — не значит всегда видеть откуда-нибудь? Разве то, что дом невидим ниоткуда, не означает, что он невидим? Тем не менее, когда я говорю, что вижу дом своими глазами, в этом нет ничего спорного: я имею в виду не то, что моя сетчатка и мой хрусталик, мои глаза, действуют как телесные органы и показывают мне дом, об этом я не могу судить, ограничившись собственными наблюдениями. Я хочу выразить этим особый способ подхода к объекту; «взгляд», который столь же убедителен, как и моя собственная мысль, столь же непосредственно мне ведом. Нам нужно понять, каким образом зрение может осуществляться откуда-то, не будучи замкнуто в перспективе своего источника.
Видеть объект — значит либо иметь его на периферии поля зрения и быть в состоянии его зафиксировать, либо действительно отвечать на это воздействие, зафиксировав его. Фиксируя его, я сцепляюсь с ним, но эта «остановка» взгляда есть лишь особая модальность его движения: внутри этого объекта
101
я продолжаю то же наблюдение, что только что скользило по всем объектам, в одном и том же движении я закрываю пейзаж и открываю объект. Две эти операции совпадают не случайно: стремясь видеть объект ясно, я вижу его окружение расплывчатым не из-за частных особенностей моей телесной организации, к примеру структуры моей сетчатки. Даже ничего не зная о колбочках и палочках, я смог бы уяснить: дабы лучше увидеть объект, необходимо отрешиться от его окружения и кое-что потерять, если иметь в виду фон, но и выиграть, если иметь в виду фигуру, так как смотреть на объект — значит погружаться в него, и объекты образуют особую систему, в которой один не может явить себя, не скрыв тем самым другого. Если быть более точным, внутренний горизонт объекта может стать объектом, лишь если окружающие объекты станут горизонтом. У акта зрения две стороны. Ведь я не отождествляю во всех деталях объект, который сейчас передо мной, с тем, по которому только что скользил мой взгляд, намеренно сравнивая эти детали с воспоминанием о предшествующем общем виде. Когда в кинофильме камера задерживается на каком-нибудь предмете и приближается, чтобы показать нам его крупным планом, мы можем легко вспомнить, что речь идет о пепельнице или о руке одного из персонажей, но на деле мы их не идентифицируем. Ибо у экрана нет горизонтов. Напротив, в акте зрения я останавливаюсь взглядом на каком-то фрагменте пейзажа, этот фрагмент оживает, разворачивается передо мной, а остальные отступают на периферию, уходят в тень, не переставая, однако, быть перед нами. И вот вместе с ними я получаю в свое распоряжение их горизонты, в которых заключен, увиден боковым зрением выделенный мной в данный момент объект. Значит, горизонт — это то, что обеспечивает идентичность объекта в ходе обследования, он соотносится с тем непосредственным влиянием, которое мой взгляд сохраняет в отношении только что окинутых им объектов и тех новых деталей, которые ему предстоит открыть. Никакое сознательное воспоминание, никакая ясная связь не смогли бы сыграть эту роль: они дали бы лишь некий вероятный синтез, в то время как мое восприятие дается как действительное. Поэтому структура «объект—горизонт», то есть перспектива, не препятствует моему желанию увидеть объект: она есть не только тот способ, каким объекты скрывают себя, но и тот, каким они себя разоблачают. Видеть — значит проникать в мир существ,
102
которые показывают себя, и они были бы не в состоянии себя показать, если бы были не в состоянии прятаться друг за другом или же за мной. Иными словами, смотреть на объект — значит селиться в нем и из него постигать вещи в тех ракурсах, в каких они к нему обращены. Но поскольку я их тоже вижу, они остаются пристанищами, открытыми моему взгляду, и виртуально располагаясь в них, я уже под разными углами обозреваю центральный объект моего актуального видения. Словом, всякий объект является зеркалом всех остальных. Глядя на стоящую на столе лампу, я приписываю ей не только качества, видимые с моего места, но и те, что могут «увидеть» камин, стены, стол, и задняя сторона лампы есть не что иное, как лицо, которое она «показывает» камину. Значит, я могу видеть тот или иной объект, поскольку объекты образуют особую систему, или мир, и поскольку каждый из них располагает остальных вокруг себя как своего рода зрителей его скрытых ракурсов и поручителей их постоянного присутствия. Всякий акт видения мной какого-нибудь объекта мгновенно подхватывается всеми объектами мира, которые вовлечены в это видение как в нем сосуществующие, так как каждый из них есть все то, что другие «видят» в нем. Поэтому наша первоначальная формулировка должна быть пересмотрена: сам дом — это не дом, видимый ниоткуда, но дом, видимый отовсюду. В завершенном виде объект сверхпрозрачен, он пронизан наличной бесконечностью взглядов, которые перекрещиваются в его глубине и ничего не оставляют там скрытым.
Сказанное только что о перспективе пространственной мы могли бы применить и к перспективе временной. Если я внимательно рассматриваю дом без какой-либо мысли, он кажется вечным, от него веет каким-то оцепенением. Конечно, я вижу его с некоторой точки моего временного существования, но ведь его же я видел вчера, будучи одним днем моложе; старик и ребенок созерцают один и тот же дом. Разумеется, Дом сам обладает возрастом, со временем меняется; но даже если завтра он рухнет, навсегда останется верным то, что сегодня он был, каждое мгновение времени находит себе свидетелей во всех остальных мгновениях, оно показывает в своем возникновении, «какой оборот это должно было принять» и «чем это закончится»; каждое настоящее раз и навсегда Устанавливает некую временную точку, которая требует признания со стороны всех остальных таких точек, и объект в
103
итоге виден из всех времен — так же, как он виден со всех сторон, и благодаря тому же самому средству — структуре горизонта. Настоящее еще держит в руках ближайшее прошлое, не утверждая его в качестве объекта, а поскольку последнее, в свою очередь, точно так задерживает ближайшее прошлое, которое ему предшествовало, ушедшее время оказывается полностью возобновлено и охвачено настоящим. Так же обстоит дело и с неотвратимым будущим, у которого тоже есть свой горизонт неотвратимости. Но вместе с моим ближайшим прошлым я обладаю также горизонтом будущего, который окружал его, а значит — и моим действительным настоящим, увиденным из этого прошлого как будущее. А вместе с неотвратимым будущим я получаю горизонт прошлого, который его будет окружать, а значит — и мое действительное настоящее как прошлое этого будущего. Таким образом, благодаря двойному горизонту удержания и предвосхищения, мое настоящее может перестать быть фактическим настоящим, которое подхватывается и уничтожается течением времени, и стать неподвижной и различимой точкой в объективном времени.
Но опять-таки: мой человеческий взгляд всегда полагает только одну сторону объекта, хотя при посредстве горизонтов он имеет в виду и все остальные. Он никак не может быть совмещен с моими предшествующими видениями или видениями других людей — для этого потребуется помощь времени и языка. Вообразив, по образу и подобию моего взгляда, взгляды, которые ощупывают дом со всех сторон и определяют дом как таковой, я получаю лишь неопределенную серию накладывающихся друг на друга видов объекта, но не сам объект в его полноте. Точно так же, хотя мое настоящее вбирает в себя истекшее время и время грядущее, оно обладает ими лишь интенционально, и если, к примеру, осознание того, что я и теперь обладаю моим прошлым, кажется мне покрывающим все то, чем оно было, то само это прошлое, которым, как мне думается, я владею, не есть собственно прошлое, это такое мое прошлое, каким я вижу его сейчас, и возможно, что я его исказил. И в грядущем я мог бы не распознать настоящего, в котором живу. Таким образом, синтез горизонтов есть не что иное, как синтез, основанный на допущении, с достоверностью и точностью он действует только в пределах ближайшего окружения объекта. Мне не удержать отдаленного окружения, оно уже не соткано из
104
различимых объектов или воспоминаний, оно представляет собой анонимный горизонт, который не может предоставить точного свидетельства и оставляет объект незавершенным и открытым, каким он, собственно, и является в перцептивном опьгге. Через эту открытость и истекает субстанциальность объекта. Чтобы достичь совершенной плотности, иначе говоря, чтобы нам явился абсолютный объект, объект этот должен стать бесконечностью различных перспектив, слившихся в строго определенном сосуществовании, и являться нам как бы в одном-единственном видении, обладающем тысячей взглядов У дома есть свой водопровод, свой пол, возможно — трешины, потихоньку разрастающиеся в толще потолка. Мы их никогда не видим, но дом обладает ими, как и видимыми для нас окнами и трубами. Мы забудем наше нынешнее восприятие дома: всякий раз, когда нам доводится сопоставить наши воспоминания с объектами, к которым они относятся, мы поражаемся (учитывая и иные причины заблуждения) тем изменениям, которым объекты обязаны своей собственной жизнью во времени. Но мы ведь верим, что есть какая-то истина прошлого, мы опираемся собственной памятью на необъятную Память мира, в которой дом фигурирует таким, каким действительно был в тот день, и которая обосновывает его бытие в этот момент. Взятый в себе — а в качестве объекта он требует именно такого рассмотрения — объект не имеет ничего завуалированного, он весь выставлен напоказ, его части сосуществуют в то время, как наш взгляд просматривает их поочередно, его настоящее не зачеркивает его прошлого, его грядущее не зачеркивает его настоящего. Расположение объекта выводит нас за пределы нашего действительного опыта, который сужается в некоем инородном бытии, так что ему мнится, в конечном итоге, что все, чему он нас учит, было извлечено из этого бытия. Этот экстаз (extase) опыта и делает всякое восприятие восприятием чего-то.
Одержимый этим бытием, забывая о перспективном характере опыта, я отношусь к нему как к объекту, вывожу его из отношения между объектами. Я рассматриваю мое тело, которое является моей точкой зрения на мир, как один из объектов этого мира. Я вытесняю осознание того, что мой взгляд служил мне средством познания, и принимаю мои глаза в качестве частичек материи. С этого момента они обретают свое место в том же объективном пространстве, где я пытаюсь разместить внешний объект, и мне кажется, что я порождаю
105
воспринимаемую перспективу через проекцию объектов на мою сетчатку. Точно так же в истории моего собственного восприятия я вижу результат моих отношений с объективным миром, мое настоящее — моя точка зрения на время — становится отрезком времени среди других таких же отрезков, моя длительность — отблеском, отвлеченным срезом универсального времени, а мое тело — одним из модусов объективного пространства. Точно так же, наконец, если бы объекты, окружающие или населяющие дом, оставались тем, чем они являются в перцептивном опыте, то есть взглядами, подчиненными некоторой перспективе, то невозможно было бы полагать дом в качестве автономного бытия. Таким образом, полагание одного-единственного объекта в полном смысле слова требует сочленения всех этих опытов в одном политетическом акте. Тем самым оно превосходит рамки перцептивного опыта и синтеза горизонтов — как понятие универсума, то есть завершенной и ясной целостности, внутри которой царят отношения взаимной детерминации, не укладывается в понятие мира — открытого и неопределенного множества, основанного на отношениях взаимной импликации.1 Я отрываюсь от моего опыта и перехожу к идее. Как объект, идея стремится быть единой для всех, значимой для всех времен и всех мест, и индивидуация объекта в какой-то точке объективных времени и пространства оказывается в итоге выражением некой универсальной силы располагания.2 Я имею дело уже не с моим телом, не со временем и не с миром — в том виде, в каком переживаю их в допредикативном знании, во внутреннем сообщении с ними. Я говорю о моем теле лишь в идее, об универсуме в идее, об идее пространства и идее времени. Так формируется «объективное» (в кьеркегоровском смысле) мышление — мышление здравого смысла, мышление науки, которое в итоге приводит нас к утрате контакта с перцептивным опытом, являясь между тем его следствием и естественным продолжением. Цель всей жизни сознания — полагание объектов, ибо сознание есть сознание, то есть знание себя лишь постольку, поскольку оно владеет собой и себя сосредоточивает в распознаваемом
1 Husserl. Umsturz der kopernikanischen Lehre: die Erde als Ur-Arche bewegt sich nicht (неизданное).
2 «... то, что я считал воспринятым одними глазами, я на самом деле постигаю исключительно благодаря способности суждения, присущей моему уму». Descartes. Il Meditation. AT. IX. P. 25.
106
объекте. И тем не менее абсолютное полагание одного-единственного объекта означает смерть сознания, ибо оно сковывает всякий опыт, подобно тому, как кристалл, введенный в раствор, вызывает его мгновенную кристаллизацию.
Мы не можем удовлетвориться этой альтернативой: либо ничего не включать в субъект, либо ничего не включать в объект. Необходимо отыскать источник объекта в самой сердцевине нашего опыта, описать появление бытия и понять, каким таким парадоксальным образом в себе существует для нас. Не желая судить поспешно, мы будем брать объективное мышление в буквальном виде и не станем задавать ему вопросы, которые оно не задает себе само. Если нам случится обнаружить опыт за пределами объективного мышления, то этот переход будет обусловлен только его собственными затруднениями. Так рассмотрим же его в деле, то есть в организации нашего тела как объекта, ибо это решающий момент в генезисе объективного мира. Мы увидим, что собственное тело ускользает — в той же науке — от режима, который ему хотят навязать. И поскольку генезис объективного тела — это всего лишь момент в конституировании объекта, покидая объективный мир, тело увлекает за собой интенциональные нити, которые связывают его с его окружением, и в итоге являет нам как воспринимающего субъекта, так и воспринимаемый мир.
I. ТЕЛО КАК ОБЪЕКТ И МЕХАНИЦИСТСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
Объект, как мы видели, определяется тем, что он существует partes extra partes * и что, следовательно, между его частями или между ним самим и другими объектами имеют место лишь внешние и механические отношения — либо в узком смысле принятого и переданного движения, либо в широком смысле отношения функции к переменной величине. Если бы захотели ввести организм в универсум объектов и тем самым закрыть этот универсум, потребовалось бы выразить функционирование тела на языке, свойственном бытию в себе, и вскрыть в поведении линейную зависимость стимула и рецептора, рецептора и Empfinder.1** Разумеется, было хорошо известно, что в поведенческой цепи появляются какие-то новые детерминации, и теория, говорившая об особой нервной энергии, к примеру, допускала в организме способность к преобразованию физического мира. Однако именно она наделяла нервную систему некоей оккультной силой, создающей различные структуры нашего опыта, и хотя зрение, осязание, слух образуют различные подходы к объекту, эти структуры оказывались преобразований в однородные качества и выводились из локальных различий задействованных органов. Таким образом, связь между стимулом и восприятием могла оставаться ясной и объективной, и психофизическое событие воспроизводило отношения «внутримировой» каузальности. Современная физиология уже не прибегает к этим уловкам. Она уже не связывает различные качества одного и того же чувства и данные различных чувств с отдельными материальными ору-
1 Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement, chap. 1, 2.
108
диями. В действительности повреждения нервных центров и даже нервных волокон выражаются не в утрате тех или иных ощутимых качеств или сенсорных данных, но в упрощении действия функции. Выше мы уже отмечали это: где бы ни были повреждены сенсорные каналы, каким бы ни было происхождение повреждения, мы сталкиваемся с нарушением чувствительности к цвету; сначала изменяются все цвета — их исходный тон остается тем же, но насыщенность падает; затем спектр обедняется и сводится к четырем цветам — желтому, зеленому, синему и пурпурно-красному, все прежние цвета коротких волн приближаются к оттенкам синего, а цвета длинных волн — к оттенкам желтого, причем острота зрения меняется в зависимости от степени утомления. В итоге мы приходим к монохромности серого цвета, хотя благоприятные условия (контрастность, долгое время наблюдения) могут сразу же вернуть двухцветный мир.1 Стало быть, развитие патологии в нервной субстанции не разрушает сложившиеся друг за другом содержания чувственного опыта, но делает все менее определенной активную дифференциацию возбуждений, которая и оказывается важнейшей функцией нервной системы. Точно так же, если при некортикальных нарушениях тактильной чувствительности некоторые содержания (температура) демонстрируют меньшую устойчивость и утрачиваются первыми, нельзя говорить, что какая-то предопределенная зона, поврежденная у больного, позволяет нам ощущать тепло и холод, ибо, если продлить действие того или иного возбудителя, то соответствующее ощущение будет восстановлено;2 скорее уж требуется более энергичный стимул, чтобы возбуждение приняло его обычную форму. Центральные повреждения нервной системы, как кажется, оставляют в неприкосновенности качества и, напротив, изменяют пространственную организацию данных и восприятие объектов. Это уже послужило основой для предположения о существовании чувствительных центров, ответственных за локализацию и интерпретацию качеств. На деле же современные исследования показывают, что действие центральных повреждений заключается главным образом в том, что у больного хронаксия* значительно увеличивается. Возбуждение происходит медленнее, его следствия сохраняются дольше, и, к примеру, тактильное восприятие неровной поверхности
1 Siein. Pathologie der Wahrnehmung. Berlin, 1928. S. 365.
2 Ibid. S. 358.
109
оказывается размыто, поскольку предполагает некоторую последовательность четко очерченных впечатлений или отчетливое осознание различных позиций кисти руки.1 Неясная локализация возбудителя объясняется не разрушением некоего локализующего центра, но нивелировкой возбуждений, которым уже не удается образовать стойкую совокупность, где каждое из них получило бы какое-то определенное значение и претворялось бы в данные сознания только посредством четкого преобразования.2 Таким образом, возбуждения одного и того же чувства различаются не столько тем, что вызываются не одинаковыми средствами, сколько тем способом, каким элементарные стимулы спонтанно организуются, и эта их организация — решающий фактор как на уровне ощутимых «качеств», так и на уровне восприятия. Именно в ней, а не в особой энергии нервной системы, причина того, что тот или иной возбудитель приводит к тому или иному тактильному или термическому ощущению. Если при помощи волоса несколько раз возбуждать какой-то один участок кожи, то сначала появляются точечные восприятия, четко отделенные друг от друга и локализованные в одной и той же точке. По мере повторения возбуждения локализация становится менее определенной, восприятие расходится по пространству, а ощущение в то же время утрачивает свою специфичность: это уже не касание, это какое-то жжение — то холодом, то жаром. После этого пациенту кажется, что возбудитель передвигается и чертит круг на его коже. И наконец ничего уже не чувствуется.3 Иными словами, «ощутимое качество», пространственные детерминации воспринимаемого и даже наличие или отсутствие какого-либо восприятия — это не результаты фактической ситуации вне организма, они представляют собой способ, каким организм идет навстречу возбуждениям, характер его отношения к ним. Возбуждение не воспринимается, если оно распространяется на «несогласованный» с ним сенсорный орган.4 Функция организма в реакции на стимулы заключается, так сказать, в «понимании» некоторой формы возбуждения.5 Поэтому «психофизическое событие» не
1 Ibid. s. 360-361.
2 Ibid. S. 362.
3 Ibid. S. 364.
4 «Die Reizvorgange treffen ein ungestimmtes Reaktionsorgan». См.: Stein. Pathologie der Wahrnehmung. S. 361.
5 «Die Sinne... die Form eben durch ursprunglisches Formbegreifen zu erkennen geben». Ibid. S. 353.
110
относится к типу «внутримировой» каузальности, мозг становится местом некоего «оформления», которое начинает действовать до кортикального этапа и с момента вмешательства нервной системы спутывает отношения стимула и организма. Возбуждение улавливается и преобразуется некими поперечными функциями, сообщающими ему сходство с тем восприятием, которое оно затем вызовет. И я не могу представить себе эту форму, что вырисовывается в пределах нервной системы, это возникновение некоей структуры в виде серии безличных процессов, в виде передачи движения .или определения одной переменной через другую. Я не могу вынести по отношению к ней отстраненного суждения. Если я догадываюсь о том, чем она может быть, то лишь потому, что отказываюсь от тела-объекта, partes extra partes, и обращаюсь к телу, данному мне в наличном опыте, к примеру, когда моя рука опережает объект, которого она касается, предупреждая стимулы и самостоятельно намечая форму, которую я затем воспринимаю. Мне не постичь функцию живого тела, если я не осуществляю ее сам — и лишь в той мере, в какой я есть вырастающее из мира тело.
Таким образом, экстероцептивность* требует оформления стимулов, тело наполняется осознанием тела, все его части одушевляются, поведение выходит за пределы отведенного ему сектора центральной нервной системы. Но можно было бы, конечно, возразить, что сам этот «опыт тела» есть только «представление», «психический факт», и в таком своем качестве он замыкает цепь физических и физиологических событий, каковые только и могут быть отнесены на счет «реального тела». Не является ли мое тело, подобно внешним телам, объектом, действующим на рецепторы и обусловливающим в итоге осознание тела? Не существует ли наряду с «экстероцептивностью» некая «интероцептивность»? Не могу ли я обнаружить в теле нити, связующие внутренние органы с мозгом и от природы предназначенные для того, чтобы дать душе возможность почувствовать свое тело? Тогда осознание тела и душа вытесняются, тело вновь становится той хорошо отлаженной машиной, о которой двусмысленное понятие поведения едва не заставило нас забыть. Если, к примеру, у человека, потерявшего ногу, место ощущения ноги на пути от культи к мозгу занимает некая стимуляция, то он будет чувствовать фантомную ногу, ибо душа непосредственно связана с мозгом и только с ним.
Что говорит об этом современная физиология? Кокаиновая анестезия не устраняет фантомный орган, он может сущест-