преследуем.1 Сознание есть бытие в отношении вещи при посредстве тела. Движение усваивается, если тело его постигло, то есть включило в свой «мир», и совершать движения своим телом — значит устремляться через него к вещам, позволять ему отвечать на их призыв, который доходит до него без всякого представления. Поэтому двигательная функция — это не служанка сознания, ' которая переносит тело в заранее представленную нами точку пространства. Чтобы мы смогли перенести наше тело к объекту, необходимо прежде всего, чтобы объект существовал для него, а тело не принадлежало бы к области «в себе».
1 Подобраться к чистой двигательной интенциональности непросто: она скрывается за объективным миром, в конституировании которого принимает участие. История изучения апраксии позволяет проследить за тем, как понятие представления почти всегда вторгалось в описание Праксиса и в конечном итоге делало его невозможным. Липманн (Ueber Storungen des Handelns bei Gehirnkranken. Berlin, 1905) строго отделяет апраксию от агнозических расстройств поведения, когда объект не узнается, но поведение сообразуется с представлением об объекте, и вообще от расстройств, затрагивающих «понятийную подготовку действия»: забывание цели, смешение двух целей, преждевременное выполнение, смещение цели в результате какого-то непредусмотренного восприятия (Op. cit. S. 20—31). У пациента Липманна («Государственного Советника») понятийный процесс в норме, так как он может выполнить левой рукой все то, что запрещено для правой. С другой стороны, его рука не парализована. «Случай „Государственного Советника" свидетельствует о том, что между психическими процессами, именуемыми высшими, и двигательной иннервацией остается место для какого-то другого дефекта, который делает невозможным приложение проекта (Entwurf) действия к двигательной функции той или иной конечности (...). Весь сенсорно-моторный аппарат одной конечности, так сказать, вычленяется (exartikuliert) из целостного физиологического процесса» (Ibid. S. 40—41). Стало быть, в нормальном состоянии всякая формула движения предлагается нам одновременно и как некое представление, и как некая предопределенная практическая возможность нашего тела. У больного сохранилась формула движения как представление, но она уже не имеет смысла для его правой руки, или, иными словами, правая рука не обладает сферой действия. «Больной сохранил все то в действии, что доступно общению, все объективное и воспринимаемое в нем для другого. Чтобы смочь направлять правую руку в соответствии с намеченным планом, ему не хватает чего-то невыразимого, что не может быть объектом для постороннего сознания, некоей способности, а не знания (ein Konnen, kein Kennen)» (Ibid. S. 47). Однако, желая уточнить свой анализ, Липманн возвращается к классическим воззрениям и разлагает движение на представление («формулу движения», которая дает мне вместе с основной промежуточные его цели) и систему автоматизмов (которая приводит в соответствие с каждой из промежуточных целей надлежащие иннервации) (Ibid. S. 59). «Способность», о которой шла речь выше, становится неким «свойством нервной субстанции» (Ibid. S. 47). Мы вновь оказываемс
186
для руки апраксика объекты больше не существуют, это-то и делает ее неподвижной. Случаи чистой апраксии, когда восприятие пространства остается безупречным, когда даже «интеллектуальное представление о нужном жесте» не кажется замутненным, и тем не менее больному не удается изобразить треугольник,1 и случаи апраксии конструктивной, когда пациент не выказывает какого-либо гнозического расстройства, если не считать локализации стимулов на его теле, и тем не менее не способен изобразить крест, буквы «v» или «о»,2 ясно свидетельтвуют о том, что тело обладает своим миром и что
перед альтернативной сознания и тела, которую считали преодоленной в понятии Bewegungsentwurf, или двигательного проекта. В случае простого движения представление об основной и промежуточной целях превращается в движение потому, что приводит в действие разом все усвоенные автоматизмы (S. 55); в случае сложного движения оно призывает «кинес-тезическое воспоминание составляющих движений: как движение составляется из отдельных действий, так и проект движения составляется из представления об этих его частях, или о промежуточных целях; это представление мы и назвали формулой движения» (S. 57). Праксис разрывается между представлениями и автоматизмами; случай «Государственного Советника» становится непостижимым, так как приходится соотнести его расстройство либо с понятийной подготовкой движения, либо с дефектом автоматизмов, что в начале Липманном исключалось, и двигательная апраксия сводится либо к апраксии понятийной, то есть к форме агнозии, либо к параличу. Прояснить апраксию и отдать должное наблюдениям Липманна можно, лишь допустив, что движение, которое надо совершить, предвосхищается без помощи представления, и это возможно лишь в том случае, если сознание определяется не как ясное полагание его объектов, но более широко — как соотнесение с объектом — как практическим, так и теоретическим, как бытие в мире; и если тело, в свою очередь, определяется не как объект среди прочих объектов, но как проводник бытия в мир. Пока сознание определяется через представление, единственная возможная для него операция — это формирование представлений. Сознание будет двигательным в той мере, в какой оно даст себе «представление о движении». В таком случае тело выполняет движение, копируя его по представлению, которое дает себе сознание, и согласно некоей формуле движения, которую оно получает от сознания (Ср.: Sittig. Ueber Apraxie, eine klinische Studie. Berlin, 1931. S. 98). Остается понять, посредством какой магической операции представление о движении порождает в теле именно это движение. Эта проблема может быть разрешена лишь в том случае, если мы уйдем от различения тела как механизма в себе и сознания как бытия для себя.
1 Lhermitte, Levy et Kyriako. Les perturbations de la representation spatiale chez les apraxiques, a propos de deux cas cliniques d'apraxie // Revue Neurologique. 1925. P. 597.
2 Lhermitte et Trelles. Sur l'apraxie pure constructive, les troubles de la pensee spatiale et de la somatognosie dans l'apraxie // Encephale. 1933. P. 428, Ср.: Lhermitte, de Massary et Kyriako. Le role de la pensee spatiale dans l'apraxie // Revue Neurologique. 1928.
187
объекты или пространство могут присутствовать в нашем знании, не присутствуя для нашего тела.
Нельзя сказать, что наше тело существует в пространстве, или, с другой стороны, во времени. Оно слито с пространством и временем. Когда моя рука выполняет какое-то сложное перемещение в воздухе, мне не надо, чтобы узнать ее конечную позицию, складывать воедино движения нужного направления и отсекать движения противоположного направления. «Любое различимое изменение приходит в сознание уже снабженным отношениями с тем, что ему предшествовало, подобно тому как расстояние на таксометре предстает мне уже превращенным в шиллинги и пенсы».1 Предыдущие позы и движения в любой момент предоставляют нам некий законченный эталон. И дело не в «запоминании» (зрительном или моторном) исходной позиции руки: мозговые поражения могут оставить невредимой зрительную память, полностью уничтожив осознание движения. Что же касается «моторной памяти», ясно, что она не могла бы предопределить нынешнюю позицию моей руки, не будь в самом восприятии, лежащем в истоке воспоминания, абсолютного осознания «здесь», без которого мы блуждали бы от воспоминания к воспоминанию, но так и не получили бы актуального восприятия. Будучи по необходимости «здесь», тело также существует именно «сейчас»; оно ни в коем случае не может стать «прошлым», и если, выздоровев, мы не можем сохранить живое воспоминание о болезни, или, повзрослев, воспоминание о нашем теле в детстве, эти «пробелы в памяти» лишь выявляют временную структуру нашего тела. Каждое предшествующее мгновение движения не игнорируется последующим, но словно вовлекается в настоящее, и нынешнее восприятие оказывается в итоге переоткрытием серии предыдущих позиций, которые охватываются одна другой, с опорой на нынешнюю. Но настоящее вовлекает в себя и предстоящую позицию, а с ней и все остальные вплоть до конца движения. Каждый момент движения обнимает всю его протяженность и в частности, первый момент; кинетическая инициация устанавливает связь между «здесь» и «там», между «сейчас» и предстоящим, — связь, которую остальные моменты будут только развивать. Поскольку я обладаю телом и действую через него в мире, простран-
1 Head and Holmes. Sensory disturbances from cerebral lesions. Brain, 1911-1912. P. 187.
188
cтво и время не являются для меня суммой соседствующих друг с другом точек или, с другой стороны, бесконечностью отношений, синтез которых осуществляло бы мое сознание и в которые оно вовлекало бы мое тело; я не нахожусь в пространстве и во времени, я не мыслю о пространстве и времени; я принадлежу пространству и времени, мое тело слито с ними, заключает их в себе. Масштаб этой сцепленности определяется масштабом моего существования; но в любом случае она не может быть всеобъемлющей: пространство и время, которым я принадлежу, имеют с обеих сторон неопределенные горизонты, таящие в себе другие точки зрения. Синтез времени, как и синтез пространства, необходимо все время начинать сначала. Двигательный опыт нашего тела — это не особый вид познания; он предоставляет нам подход к миру и к объекту, «практогнозию»,1 которая должна быть признана самобытной и, возможно, первоначальной. Мое тело обладает своим миром или подразумевает его, не нуждаясь в посредничестве «представлений», не подчиняясь «символической» или «объективирующей» функции. Некоторые больные могут имитировать движения врача и подносить правую руку к правому уху, левую руку — к носу, если находятся сбоку от врача, но не могут сделать этого, стоя напротив. Хэд объяснял неудачу больных несовершенством «формулировки»: имитация жеста якобы опосредовалась каким-то словесным переводом. На самом деле точная формулировка может соседствовать с безуспешной имитацией, а имитация может удаваться без всякой формулировки. В этой связи некоторые авторы2 говорят если не о словесном символизме, то по крайней мере об общей символической функции, способности «переноса», по отношению к которой имитация, подобно восприятию или объективному мышлению, всего лишь частный случай. Однако очевидно, что эта общая функция не объясняет конкретных действий больных. Ведь они способны не только сформулировать требуемое движение, но и представить его себе. Они прекрасно знают, что им надо сделать, и тем не менее вместо того, чтобы поднести правую руку к правому уху, а левую — к носу, они трогают обеими руками уши, нос и один глаз или одно ухо и один глаз.3 Приложение объективного определения дви-
1 Grunbaum. Aphasie und Motorik.
2 Goldstein, Van Woerkom, Boumann et Grunbaum.
3 Grunbaum. Op. cit. S. 386—492.
189
жения к их собственному телу, приведение его в соответствие с телом — вот что стало для них невозможным. Иными словами, правая и левая рука, глаз и ухо еще даны им как абсолютные местоположения, но уже не входят в систему соответствия, которая связывает их с аналогичными им частями тела врача и делает подвластными имитации, даже когда врач находится напротив. Чтобы повторить жесты человека, стоящего напротив, необязательно ясно помнить, что «рука, которая в моем поле зрения — справа, для моего партнера — слева». Как раз больной и прибегает к этим разъяснениям. В рамках здоровой имитации левая рука субъекта без промедления идентифицируется с левой рукой его партнера, действие субъекта тут же применяется к его модели, субъект проецирует себя в партнера, как бы реализуется в нем, отождествляется с ним, и перемена координат полностью подразумевается в этой экзистенциальной операции. Дело в том, что нормальный человек обладает своим телом не только как системой актуальных позиций, но также и как открытой системой бесконечного числа эквивалентных позиций в рамках иных ориентации. То, что мы назвали телесной схемой, и является этой системой соответствий, непосредственно данным инвариантом, который позволяет мгновенно переносить из одного места в другое различные двигательные задачи. Иначе говоря, телесная схема — не просто опыт моего тела, но также опыт моего тела в мире, и именно она придает двигательный смысл словесным приказам. Поэтому при апраксических расстройствах утрачивается именно двигательная функция. «В случаях такого типа поражается не символическая или сигнификативная функция вообще, а функция гораздо более глубокая, связанная с движением, а именно — способность двигательной дифференциации динамической телесной схемы».1 Пространство, в котором происходит нормальная имитация, не является, в противоположность конкретному пространству с его абсолютными местоположениями, «пространством объективным» или «пространством представления», основанным на действии мышления. Оно предначертано в структуре моего тела, оно — неотделимый коррелят тела. «Сама двигательная функция, если взять ее в чистом виде, обладает начальной способностью смыслополагания (Sinngebung)».2 Даже если затем мышление и
1 Ibid. S. 397-398.
2 Ibid. S. 394.
190
восприятие пространства освободятся от двигательной функции и бытия в пространстве, все равно, чтобы мы смогли представить себе пространство, сначала мы должны быть введены в него нашим телом, тело должно дать нам исходный образец переносов, соответствий, отождествлений, которые делают пространство объективной системой и позволяют нашему опыту быть опытом по отношению к объектам, открыться некоему «в себе». «Двигательная функция есть первичная сфера порождения смысла всех значений (der Sinn aller Signifikationen), относящихся к пространству в представлении».1
Приобретение навыка как реорганизация и обновление телесной схемы создает серьезные затруднения классическим философским доктринам, для которых синтез всегда является синтезом интеллектуальным. Разумеется верно, что элементарные движения, реакции и «стимулы» объединяются в рамках навыка не какой-то внешней связью.2 Всякая механицистская теория сталкивается с тем фактом, что научение происходит в системном виде: субъект не сращивает конкретные движения с конкретными стимулами, но приобретает способность отвечать решениями определенного типа на ситуации определенной формы; ситуации могут сильно различаться от случая к случаю, выполнение ответных движений может поручаться то одному органу, то другому, и сходство ситуаций и решений в различных случаях проявляется не столько в частичном совпадении их элементов, сколько в общности их смысла. Так следует ли видеть в истоке привычки акт разумения, который организует ее элементы, чтобы затем ее покинуть?3 К примеру, приобретая навык какого-либо танца, не находим ли мы аналитически формулу движения, не раскладываем ли мы его, ведя себя по воображаемой трассе с помощью уже усвоенных движений — ходьбы и бега? Но чтобы включить в себя некоторые элементы общей двигательной функции, формула нового танца должна сначала получить своего рода двигательное признание. Именно тело — как часто говорили — «схватывает» (kapiert) и «усваивает» движение. Конечно, приобретение навыка — это усво-
1 Ibid. S. 396.
2 См., например: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 125. и след.
3 Так считает, к примеру, Бергсон, когда определяет привычку как окаменелый субстрат духовной активности.
191
ение значения, но это двигательное усвоение двигательного значения. В чем смысл этих слов? Женщина, не задумываясь, поддерживает безопасную дистанцию между пером ее шляпы и предметами, которые могут его сломать, она чувствует, где перо, как мы чувствуем, где наша рука.1 Если у меня есть навык вождения машины, я вывожу ее на дорогу и вижу, что «могу проехать», не сравнивая ширину дороги с шириной крыльев, так же, как прохожу через дверь, не сравнивая ее ширину с шириной моего тела.2 Шляпа и автомобиль уже не являются объектами, величина и объем которых определялись бы сравнением с другими объектами. Они стали объемными силами, требующими свободного пространства. Соответственно двери метро и дорога стали силами принуждения, и тело сразу чувствует, пройдет оно здесь или нет. Трость слепого перестала быть объектом для него, она уже не воспринимается им, ее кончик превратился в чувствительную зону, она дополняет осязание и расширяет поле его действия, она стала аналогом взгляда. Длина трости не играет особой роли в обследовании объектов и не является чем-то опосредующим: слепой скорее узнаёт о ней через положение объектов, чем о положении объектов через нее. Положение объектов дает о себе знать непосредственно, благодаря размаху достигающего их жеста, который подразумевает помимо радиуса протянутой руки поле действия трости. Если я хочу привыкнуть к трости, я пробую ее, касаюсь ею каких-то объектов и по прошествии некоторого времени уже «держу ее в руках», вижу, какие объекты «досягаемы» для моей трости, а какие — нет. Дело здесь не в быстрой оценке дистанции и сравнении объективной длины трости и объективного расстояния до нужной цели. Места пространства не определяются в качестве неких объективных позиций по отношению к объективной позиции нашего тела, они очерчивают вокруг нас изменчивую линию границ наших намерений или жестов. Привыкнуть к шляпе, автомобилю или трости — значит обустроиться в них или, наоборот, привлечь их к участию в объемности собственного тела. Навык выра-
1 Head. Sensory disturbances from cerebral lesion. P. 188.
2 Grunbaum. Aphasie und Motorik. S. 395.
3 Таким образом, он проясняет природу телесной схемы. Говоря, что телесная схема непосредственно дает нам позицию нашего тела, мы не имеем в виду, подобно эмпиристам, что она представляет собой мозаику «экстенсивных ощущений». Это — открытая миру система, коррелят мира.
192
жает нашу способность расширять наше бытие в мире или изменять наше существование, дополняясь новыми орудиями.3 Можно уметь печатать на машинке и не мочь показать, где на клавиатуре находятся буквы, составляющие слова. Стало быть, уметь печатать — не значит знать расположение каждой буквы на клавиатуре или даже выработать для каждой буквы условный рефлекс, который она запускала бы, как только предстанет взгляду. Что же такое навык, если он не является ни знанием, ни автоматизмом? Это знание, которое находится в моих руках, которое дается лишь телесному усилию и не может выразиться через объективное обозначение. Субъект знает, где находятся буквы на клавиатуре, так же как мы знаем, где находится одна из наших конечностей — благодаря привычному знанию, которое не предоставляет нам позиции в объективном пространстве. Перемещение его пальцев по машинке дается ему не как пространственная траектория, поддающаяся описанию, а лишь как некоторая модуляция двигательной функции, отличная от другой своей конкретной определенностью. Часто представляют дело так, будто восприятие буквы, написанной на бумаге, будит представление об этой букве, а то в свою очередь будит представление движения, которое необходимо, чтобы найти ее на клавиатуре. Это миф. Когда я пробегаю глазами предложенный мне текст, не восприятия будят представления, а в данный момент составляются некие совокупности, обладающие типичным или привычным видом. Когда я сажусь за машинку, двигательное пространство расстилается под моими руками, там, где я сейчас проиграю то, что прочитал. Прочтенное слово — это модуляция видимого пространства, двигательное исполнение — модуляция пространства сподручного, и весь вопрос в том, как некий вид «зрительных» совокупностей может вызвать некоторый стиль двигательных ответов, как всякая «зрительная» структура наделяет себя в итоге двигательной сущностью, не нуждаясь в разложении слова и движения ради претворения первого во второе? Но ведь эта способность навыка не отличается от той, которой мы обладаем по отношению к нашему телу вообще: если меня просят коснуться моего уха или колена, я подношу к ним руку по самому короткому пути, и для этого мне не нужно представлять себе исходную позицию руки, позицию уха и маршрут оттуда досюда. Выше мы говорили, что при усвоении навыка «понимающим» является тело. Эта формула
193
покажется абсурдной, если понимать — значит относить чувственную данность к идее, и если тело — это объект. Но явление навыка как раз и побуждает нас переосмыслить наше представление о «понимании» и о теле. Понимать — значит чувствовать согласие между тем, чего мы добиваемся, и тем, что дано, между намерением и осуществлением, тело — это наше укоренение в мире. Поднося руку к своему колену, я в каждом мгновении движения чувствую реализацию интенции, которая стремилась к колену не как к идее или даже объекту, а как к присутствующей и реальной части моего живого тела, то есть, в конечном итоге, как к промежуточному пункту моего непрерывного движения к миру. Когда машинистка выполняет на клавиатуре необходимые движения, они продиктованы интенцией, но эта интенция не рассматривает отдельные клавиши в качестве объективных местоположений. В буквальном смысле верно следующее: человек, который учится печатать, интегрирует пространство клавиатуры в свое телесное пространство,
Еще лучшим свидетельством того, что навык коренится не в мышлении и не в объективном теле, а в теле как посреднике мира, служит пример музыкантов. Известно,1 что опытный органист способен воспользоваться незнакомым ему органом с достаточно большим числом клавиатур и иным, нежели на его привычном инструменте, расположением регистров. Ему достаточно часа работы, чтобы быть готовым исполнить свою программу. Столь короткое время подготовки не позволяет предположить, что новые условные рефлексы становятся в данном случае на место сложившихся комбинаций, если только те и другие не образуют некую систему и не происходит полной смены ориентиров. Если же это так, то мы вынуждены оставить механицистскую теорию, поскольку реакции в таком случае будут опосредованы всецелым владением инструментом. Так, может быть, музыкант анализирует орган, то есть вырабатывает для себя и сохраняет представление о регистрах, педалях, клавиатуре и их пространственном соотношении? Но его поведение во время короткой репетиции не выдает желания составить какой-то план. Он садится на скамейку, выдвигает регистры, примеряет инструмент к своему телу, наполняется его масштабами и векторами, обосновывается в органе так же, как обосновы-
1 Ср.: Chevalier. L'Habitude. Paris, 1929. P. 202 и след.
194
ваются в доме. Он находит не какие-то позиции в объективном пространстве, соответствующие каждому регистру и каждой педали, и вверяет найденное вовсе не «памяти». В ходе репетиции, как и в ходе исполнения, регистры, педали и клавиши даются ему лишь как потенции той или иной эмоциональной или музыкальной ценности, а их позиции — как места, в которых эта ценность выходит в мир. Между музыкальной сущностью пьесы, что намечена в партитуре, и музыкой, льющейся вокруг органа, устанавливается столь непосредственная связь, что тело органиста и его инструмент оказываются лишь местом ее прохождения. Отныне музыка существует сама по себе, и как раз благодаря ей существует все остальное.1 Здесь нет места для «воспоминания» о местонахождении регистров, и органист играет не в объективном пространстве. Его жесты в ходе репетиции — это на самом деле жесты освящения: они прочерчивают аффективные векторы, обнаруживают эмоциональные источники, они создают некое выразительное пространство, подобно тому, как жесты жреца очерчивают templum.
В данном случае вся проблема навыка заключена в том, каким образом музыкальному значению жеста удается так сжаться в некоторой локальности, что органист, весь пребывая в музыке, находит именно те регистры и педали, которые должны ее осуществить. Но ведь тело — это самое настоящее выразительное пространство. Я хочу взять объект, и вот, в какой-то точке пространства, о которой я еще не помышлял, хватательная способность, каковой является моя рука, уже устремляется к нему. Я передвигаю ноги не потому, что в пространстве они находятся в восьмидесяти сантиметрах от моей головы, а потому, что их способность ходить продлевает вниз мою двигательную интенцию. Основные участки моего тела предназначены каким-то действиям, они принимают участие в их организации, и здравый смысл отводит мышлению место в голове по тем же причинам, по каким органист именно так распределяет музыкальные значения в пространстве органа. Но наше тело — не просто одно среди множества
1 См.: Proust. Du Cote de chez Swann, II: «Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых они настояли...» (Р. 187). «Крики его стали так часты, что для того, чтобы подхватить их, скрипач был вынужден стремительно водить смычком». (Р. 193).
195
всех выразительных пространств. Среди них находится только конституированное тело. Наше тело — первопричина всех остальных, само движение выражения, то, что проецирует значения вовне, сообщая им место, что позволяет им существовать в качестве вещей у нас пол руками и перед глазами. Если наше тело не навязывает нам, как это происходит у животных, определенных с рождения инстинктов, то, во всяком случае, именно оно придает нашей жизни общепринятую форму и приводит наши личные действия к устойчивым предрасположенностям. Наша природа в этом смысле — не какое-то старинное обыкновение, так как обыкновение предполагает пассивную форму естества. Тело — это наш общий способ обладания миром. То оно ограничивается жестами, необходимыми для поддержания жизни и в соответствии с этим располагает вокруг нас биологический мир, то, обыгрывая эти первичные жесты и переходя от их прямого смысла к фигуральному, выявляет с их помощью ядро нового значения — таков случай двигательных навыков, подобных танцу, — то, наконец, намеченное значение не может быть достигнуто с помощью естественных возможностей тела; тогда ему нужно создать для себя орудие, и оно проектирует вокруг себя культурный мир. На всех этих уровнях действует одна и та же функция, задача которой внести в мгновенные спонтанные движения «долю повторимого действия и независимого существования».1 Навык — лишь одна из форм этой фундаментальной способности. Мы можем сказать, что тело усвоило навык, что он приобретен, если тело прониклось каким-то новым значением, ассимилировало в себя новое сигнификативное ядро.
Новый смысл слова «смысл» — вот что в конечном итоге мы обнаружили благодаря изучению двигательной функции. Сила как идеалистической философии, так и интеллектуалистской психологии в том, что им не составляло труда показать: восприятие и мышление обладают внутренним смыслом и не могут быть объяснены внешней связью случайно соединившихся содержаний. Осознанием этой интериорности было cogito. Но тем самым всякое значение рассматривалось как акт мышления, как операция чистого Я, и если интеллектуализм легко брал верх над эмпиризмом, то сам он был не
1 Valery. Introduction a la Methode de Leonard de Vinci // Variete. S. 177.
196
способен отразить разнообразие нашего опыта, долю бессмыслия в нем, случайное совпадение содержаний. Опыт тела приводит нас к признанию полагания смысла, смыслополаганию, идущего не от универсального конституирующего сознания, смысла, присущего определенным содержаниям. Мое тело — это то сигнификативное ядро, которое проявляет себя как общая функция и которое в то же время живет и может быть поражено болезнью. В нем мы учимся распознавать это сочленение сущности и существования, которое в общем виде мы находим в восприятии и которое нам предстоит описать более полно.
IV. СИНТЕЗ СОБСТВЕННОГО ТЕЛА
Анализ телесной пространственности привел нас к результатам, которые могут быть обобщены. Во-первых, мы констатируем применительно к собственному телу то, что верно для всех воспринимаемых вещей: восприятие пространства и восприятие вещи, пространственность вещи и бытие вещи не образуют двух различных проблем. Уже картезианская и кантианская традиции учат нас этому; они считают пространственные детерминации сущностью объекта, они обнаруживают в существовании partes extra partes, в пространственной дисперсии единственно возможный смысл существования в себе. Но они объясняют восприятие объекта восприятием пространства, тогда как опыт собственного тела учит нас укоренять пространство в существовании. Интеллектуализм ясно видит, что «мотив вещи» и «мотив пространства»1 переплетаются, но сводит первый ко второму. Опыт выявляет под объективным пространством, в котором тело в конечном итоге обретает место, некую первоисходную пространственность, по отношению к которой первая — лишь оболочка, и она сращивается с самим бытием тела. Быть телом — значит, как мы видели, быть привязанным к определенному миру, и изначально наше тело не в пространстве: оно принадлежит пространству. Анозогностики, которые говорят о своей руке как о длинной и холодной «змее»,2 не упускают, собственно говоря, из виду ее объективные контуры, и даже когда больной ищет свою руку и не находит или привязывает
1 Cassirer. Philosophie der symbolischen Formen, III, 2-е Partie. Chap. IL
2 Lhermitte. L'Image de notre Corps. P. 130.
198
ее, чтобы не потерять,1 он хорошо знает, где она находится, так как именно там он ее ищет и привязывает. Если больные тем не менее ощущают пространство своей руки как чуждое, если вообще я могу почувствовать пространство моего тела огромным или ничтожным, вопреки свидетельству моих чувств, значит существуют некие аффективные присутствие и протяженность, по отношению к которым объективная пространственность не является ни достаточным, как на то указывает анозогнозия, ни даже необходимым условием, как на то указывает случай фантомной руки. Пространственность тела есть развертывание его телесного бытия, тот способ, каким оно осуществляется как тело. Поэтому, стремясь ее проанализировать, мы лишь предвосхищали то, что нам надо сказать о телесном синтезе вообще. В единстве тела мы вновь находим ту структуру сопричастности, которую уже описали применительно к пространству. Различные части моего тела, его зрительные, тактильные и двигательные аспекты не просто согласованы. Если я сижу за своим столом и хочу дотянуться до телефона, то движение руки к объекту, распрямление туловища, сокращение мышц ног охватываются друг другом; я хочу определенного результата, и задачи сами распределяются между участниками движения, возможные комбинации с самого начала даны как эквивалентные: я могу остаться в кресле, протянув руку дальше, или наклониться вперед, или даже привстать. Все эти движения находятся в нашем распоряжении в соответствии с их общим значением. Потому-то при первых попытках хватания дети смотрят не на свою руку, а на объект: различные части тела известны им лишь в их функциональном значении, а их согласование не усвоено. Точно так же, сидя за столом, я могу без промедления «выявить» те части моего тела, которые стол от меня скрывает. Сжимая свою ступню в ботинке, я в то же время ее вижу. Я обладаю такой способностью даже по отношению к тем частям моего тела, которых никогда не видел. Так, у некоторых больных бывают галлюцинации их собственного лица, увиденного изнутри.2 Удалось показать, что мы не узнаем свою собственную руку на фотографии, что многие затрудняются даже в опознании своего почерка среди прочих, и что,
1 Van Bogaert. Sur la Pathologie de l'Image de Soi // Annales medico-psychologiques. 1934. P. 541.
2 Lhermitte. L'Image de notre Corps. P. 238.
199
напротив, каждый узнает свой силуэт или заснятую на кинопленку походку. Таким образом, мы не узнаем при помощи зрения то, что между тем часто видим, и наоборот, сразу узнаем зрительное представление того, что невидимо для нас в нашем теле.1 При гепатоскопии двойник, которого пациент видит перед собой, не всегда узнается по каким-то видимым деталям, пациент совершенно уверен, что речь идет о нем самом и затем заявляет, что видит своего двойника.2 Каждый из нас видит себя внутренним глазом, который обозревает нас с головы до ног с нескольких метров.3 Таким образом, сцепление участков нашего тела и сцепление нашего зрительного и тактильного опытов осуществляется не постепенно, не посредством аккумуляции. Я не перевожу «данные осязания» «на язык зрения», или наоборот, я не соединяю части моего тела одну за другой, этот перевод и эта сборка свершены во мне раз и навсегда — они и есть мое тело. Не заключить ли тогда, что мы воспринимаем наше тело по закону его построения, так же, как изначально знаем все возможные проекции куба, исходя из его геометрической структуры? Но — не будем пока ничего говорить о внешних объектах, — собственное тело внушает нам некую отличную от приведения к закону форму единства. Внешний объект, поскольку он находится передо мной и демонстрирует свои систематические вариации, поддается во всех своих элементах ментальному рассмотрению и может, по крайней мере в первом приближении, быть определен как закон их вариаций. Но я — не перед моим телом, я — в моем теле или, точнее, я есть мое тело. Поэтому ни его вариации, ни его инвариант не могут быть ясно зафиксированы. Мы не только созерцаем соотношения участков нашего тела и соответствия зрительного и тактильного тел: мы сами и удерживаем вместе руки и ноги, одновременно видим и осязаем их. Тело есть «действенный закон» своих изменений, если воспользоваться выражением Лейбница. Если и можно еще говорить об интерпретации в рамках восприятия собственного тела, то вот как: оно само себя интерпретирует. «Зрительные данные» появляются в нем сквозь призму своего тактильного смысла, тактильные —
1 Wolff. Selbstbeurteilung und Fremdbeurteilung in wissentlichen und unwissentlichen Versuch // Psychologische Forschung. 1932.
2 Menninger-Lerchental. Das Truggebilde der eigenen Gestalt. S. 4.
3 Lhermitte. L'Image de notre Corps. P. 238.
200
сквозь призму своего зрительного смысла, каждое локальное движение — на фоне общей позиции, каждое телесное событие — какой бы «анализатор» его ни проявлял — на сигнификативном фоне, где (как минимум) обозначаются его самые отдаленные отзвуки и немедленно предоставляется возможность интерсенсорной эквивалентности. «Тактильные ощущения» моей руки объединяются и связываются с зрительными восприятиями этой самой руки, как и с восприятиями других участков тела, со стилем ее жестов, который подразумевает стиль движений моих пальцев и, с другой стороны, вносит свой оттенок в способ движения моего тела.1 Тело можно сравнить не с физическим объектом, а, скорее, с произведением искусства. В картине или музыкальной пьесе идея не может передать себя иначе, нежели в явлении цветов или звуков. Анализ творчества Сезанна в отрыве от его картин позволяет мне выбрать между несколькими возможными Сезаннами, и только восприятие картин дает мне единственного существующего Сезанна, именно в нем анализ обретает свой полный смысл. Не иначе дело обстоит и в случае поэмы или романа, хотя они и состоят из слов. Не секрет, что поэма, предполагая первичное значение, переводимое в прозу, вводит в сознание читателя вторичное существование, которое и определяет ее в качестве поэмы. Как речь несет нам значения не только в словах, но также и в произношении, интонации, жестах и выражении лица, а это смысловое приложение раскрывает уже не мысли говорящего, но их источник и его основополагающий образ бытия, так и поэзия, пусть по воле случая она оказалась нарративной и означающей, по сути является модуляцией существования. Она отличается от крика, так как крик использует наше тело таким, каким нам дала его природа, то есть бедным по выразительным средствам, в то время как поэма использует язык, даже какой-то особый язык, так что экзистенциальная модуляция, вместо того чтобы рассеяться в само мгновение своего выражения, обретает в поэтическом аппарате средство самоувековечения. Но, отрываясь от нашей витальной жестикуляции, поэма не отрывается от материальной опоры вообще, и она была бы утрачена безвозвратно, не будь ее текст сохранен в точности; ее значение не свободно, оно
1 Устройство скелета не может объяснить — даже на научном уровне — предпочитаемых моим телом позиций и движений. Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 196.
201
обитает не на небесах идей: оно заключено среди слов, запечатленных на недолговечном листе бумаги. В этом смысле поэма, как и любое произведение искусства, существует подобно вещи, но не живет вечно подобно истине. Что же касается романа, то, хотя его можно кратко пересказать, хотя «мысль» романиста может быть выражена в абстрактной форме, это понятийное значение все равно выделяется из более обширного значения, как приметы человека выделяются из конкретного облика его физиономии. Задача романиста заключается не в выведении идей и не в исследовании характеров, но в представлении межчеловеческого события, в том, чтобы заставить его созреть и обнаружиться без всякого идеологического комментария, так, чтобы любое изменение в строе рассказа или в выборе перспектив сказывалось бы на романическом смысле события. Роман, поэма, картина, музыкальная пьеса суть индивидуальности, то есть существа, в которых выражение нельзя отделить от выражаемого, смысл которых доступен лишь в непосредственном контакте с ними и которые излучают их значение вовне, не покидая своего временного и пространственного места. Именно в этом смысле наше тело можно сравнить с произведением искусства. Это ядро живых значений, а не закон, объединяющий некоторое число ковариантных терминов. Некоторый тактильный опыт руки означает некоторый тактильный опыт предплечья и плеча, некоторый зрительный облик той же руки, но не потому, что различные тактильные восприятия, тактильные и зрительные восприятия входят как составляющие в одну идею руки, как перспективные виды какого-то куба — в идею куба, а потому, что видимая рука и осязаемая рука, как и различные участки руки, все вместе взятые, совершают один общий жест.
Как выше двигательная привычка проясняла особую природу телесного пространства, так теперь привычка вообще позволяет понять общий синтез собственного тела. И подобно тому, как анализ телесной пространственности предвосхищал анализ единства собственного тела, мы можем распространить на все привычки то, что сказали о привычках двигательных. По правде говоря, всякая привычка является одновременно двигательной и перцептивной, поскольку обретается, как мы говорили, между ясным восприятием и фактическим движением, в рамках той фундаментальной функции, что очерчивает как наше поле зрения, так и наше поле действия. Обследова-
202
ние объектов с помощью трости, которое служило нам только что примером двигательной привычки, в той же мере является примером привычки перцептивной. Когда трость становится обиходным орудием, мир осязаемых объектов отступает назад и начинается уже не от кожного покрова кисти, но от кончика трости. Высказывались мнения, что на основе ощущений, порожденных давлением трости на руку, слепой выстраивает для себя трость и различные ее позиции, а затем эти последние, в свою очередь, опосредуют некий объект во второй степени, внешний объект. В таком случае восприятие всегда было бы прочтением одних и тех же чувственных данных, оно лишь делалось бы все более быстрым и довольствовалось бы все менее выраженными знаками. Но привычка не заключается в интерпретации нажатий трости на руку как знаков определенных ее позиций, и этих последних — как знаков какого-то внешнего объекта, поскольку она избавляет нас от необходимости это делать. Давление на руку и трость уже не являются данными, трость уже не является объектом, который воспринимает больной, она — орудие, с помощью которого он воспринимает. Это придаток тела, расширение телесного синтеза. Соответственно внешний объект — это не ортогональная проекция или инвариант серии перспектив, но вещь, к которой ведет нас трость, и перспективы, в согласии с перспективной очевидностью, являются ее аспектами, а не признаками. Интеллектуализм может представить себе переход от перспективы к самой вещи, от знака к значению лишь в виде интерпретации, апперцепции, интенции познания. Данные чувств и перспективы на каждом уровне должны в таком случае быть содержаниями, схваченными как (aufgefasst als*) манифестации одного и того же умопостигаемого ядра.1 Но такой анализ деформирует и знак, и значение. Он отделяет друг от друга, объективируя их, содержание чувства, которое уже «отмечено» неким смыслом, и инвариантное ядро, которое является не законом, но вещью: анализ маскирует органиче-
1 Гуссерль, к примеру, долгое время определял сознание, или возложение смысла, через схему Auffassung—Inhalt и как beseelende Auffassung. ** Он делает решительный шаг вперед, когда признает, начиная с «Лекций о времени», что эта операция предполагает другую, более глубокую, посредством которой содержание само подготавливается к этому схватыванию. «Не всякое конституирование осуществляется согласно схеме Auffassungsinhalt—Auffassung»*** (Husserl. Vorlesungen zur Phanomenologie des inneren Zeitbewusstseins. S. 5, note 1).
203
скую связь субъекта и мира, активную трансцендентность сознания, движение, в котором оно вторгается в вещь и в мир при посредстве своих органов и орудий. Анализ двигательной привычки как расширения пределов существования находит свое продолжение в анализе перцептивной привычки как освоения мира. С другой стороны, всякая перцептивная привычка является также привычкой двигательной, схватывание значения и здесь осуществляется посредством тела. Когда ребенок привыкает отличать синий цвет от красного, констатируют, что привычка, усвоенная по отношению к этой паре цветов, способствует усвоению всех остальных.1 Но заключен ли ключевой момент привычки в этом осознании, в этом воцарении «точки зрения цвета», в этом интеллектуальном анализе, подводящем данные под какую-то категорию, если ребенок понял значение «цвет» сквозь пару «синий—красный»? Чтобы ребенок смог увидеть синее и красное в рамках категории цвета, она должна корениться в данных, иначе никакое подведение под категорию не сможет узнать ее в них, — на «синих» и «красных» карточках, которые показывают ребенку, должна сначала проявиться та особая форма вибрации и привлечения взгляда, что именуется синим и красным цветами. Во взгляде мы располагаем естественным орудием, сравнимым с тростью слепого. Взгляд проницает вещи более или менее глубоко в соответствии с тем, как он к ним обращается, — скользит по ним или на них упирается. Научиться видеть цвета — значит обрести некоторый стиль видения, новый способ употребления собственного тела, обогатить и реорганизовать телесную схему. Будучи системой двигательных или перцептивных способностей, наше тело не является объектом для «я мыслю», оно — совокупность проживаемых значений, которая ищет равновесия. Время от времени формируется новый узел значений: наши прежние движения интегрируются в какую-то новую двигательную единицу, первичные данные зрения — в новую сенсорную единицу, наши природные способности внезапно связываются с более богатым значением, которое до этого было лишь намечено в нашем перцептивном или практическом поле, давало о себе знать в нашем опыте лишь какой-то нехваткой, и воцарение которого нарушает внезапно наше равновесие и удовлетворяет наше слепое ожидание.
1 Koffka. Growth of the Mind. S. 174 и след.
V. ТЕЛО КАК ПОЛОВОЕ БЫТИЕ
Нашей неизменной целью является выявление той первоисходной функции, посредством которой мы заставляем существовать для нас и принимаем на себя пространство, объект или орудие, и описание тела как места этого освоения. Однако пока мы обращались к пространству или воспринимаемой вещи, обнаружить скрытую связь воплощенного субъекта и его мира было непросто, так как она сама собой превращается в чистое отношение эпистемологического субъекта и объекта. Действительно, природный мир дается как существующий в себе за пределами его существования для меня; акт трансценденции, посредством которого субъект открывается миру, сам выходит за свои пределы, и мы оказываемся перед лицом природы, для которой, чтобы существовать, не нужно быть воспринятой. Стало быть, если мы хотим выявить происхождение бытия для нас, нам необходимо рассмотреть ту сферу нашего опыта, которая явно обладает смыслом и реальностью только для нас, то есть нашу эмоциональную сферу. Попытавшись увидеть, каким образом объект или существо начинают существовать для нас посредством желания или любви, мы лучше поймем, каким образом объекты и существа могут существовать вообще.
Под аффективностью обычно подразумевают мозаику эмоциональных состояний, замкнутых в себе удовольствий и страданий, которые не разумеются сами собой и могут быть объяснены только нашей телесной организацией. Допуская, что у человека аффективность «проникается мыслью», мы имеем в виду, что обычные представления могут переместить естественные стимулы удовольствия и страдания согласно законам ассоциации идей или условного рефлекса, что эти
205
замещения привязывают удовольствие и страдание к каким-то обстоятельствам, которые нам в естественном положении безразличны, и что от переноса к переносу складываются ценности второго или третьего порядка, лишенные явной связи с нашими естественными удовольствиями и страданиями. Объективный мир со временем все слабее касается струн «элементарных» эмоциональных состояний, но само значение остается постоянной возможностью удовольствия и страдания. Если субъект определяется своей способностью представления не в опыте удовольствия и страдания, с чем нельзя не согласиться, то эмоциональность не признается своеобразной формой сознания. Будь это представление верным, всякое сексуальное расстройство должно было бы сводиться либо к утрате определенных представлений, либо к ослаблению удовольствия. На деле, как можно убедиться, ничего подобного не происходит. Больной1 никогда не выказывает стремления к половому акту. Порнографические изображения, разговоры на сексуальные темы, восприятие тела — все это не рождает в нем никакого желания. Больной почти утратил интерес к объятиям, и поцелуй для него не обладает значением сексуального возбуждения. Его реакции строго локальны и не возникают без соприкосновения. Если прелюдия в какой-то момент прерывается, больной не стремится продолжить сексуальный цикл. В половом акте l'intromissio никогда не бывает самопроизвольным. Если партнерша достигает оргазма первой и отстраняется, наметившееся удовольствие больного сходит на нет. На всем протяжении акта все происходит так, словно пациент не знает, что нужно делать. Если не считать нескольких мгновений очень короткого оргазма, активные движения у него отсутствуют. Поллюции редки и никогда не сопровождаются снами. Не попробовать ли нам объяснить эту сексуальную инертность (как выше мы объясняли утрату кинетических инициатив) исчезновением зрительных представлений? Однако трудно согласиться с отсутствием какого-либо тактильного представления сексуальных актов, а потому надо еще понять, почему наряду со зрительными восприятиями тактильные возбуждения утратили у Шнайдера большую часть
1 Речь идет о Шнайдере — больном, чьи двигательные и интеллектуальные расстройства мы изучили выше и чье аффективное и сексуальное поведение было проанализировано Штайнфельдом. (Ein Beitrag zur Analyse der Sexualfunction. S. 175-180).
206
сексуального значения. Если же мы решим предположить некое общее нарушение представления как зрительного, так и тактильного, нам придется описать тот конкретный вид, какой принимает это вполне формальное нарушение в сфере сексуальности. В конце концов, редкость поллюций, к примеру, не объясняется слабостью представлений, которая является, скорее, ее следствием, нежели причиной, и, кажется, свидетельствует о каком-то нарушении самой сексуальной жизни. Может быть, следует предположить какое-то ослабление здоровых сексуальных рефлексов или состояний удовольствия? Но именно этот случай мог бы скорее продемонстрировать то, что ни сексуальных рефлексов, ни чистого состояния удовольствия не существует. Ибо — напомним себе об этом — все расстройства Шнайдера происходят от одного ранения в затылочную область. Если бы сексуальность была у человека автономным рефлекторным механизмом, если бы сексуальный объект затрагивал какой-то анатомически определенный орган удовольствия, то данное ранение должно бы было привести к освобождению этих автоматизмов и выразиться в некоем усиленном сексуальном поведении. Между автоматизмом и представлением патология выявляет витальную зону, где вырабатываются сексуальные возможности больного, как и описанные выше двигательные, перцептивные и даже интеллектуальные его возможности. Должна существовать имманентная сексуальной жизни функция, которая обеспечивает ее развертывание, и нормальное развитие сексуальности должно основываться на внутренних способностях органического субъекта. Должен быть некий Эрос или некое Либидо,* которые наполняют жизнью особый мир, придают сексуальную ценность или значение внешним стимулам и обрисовывают для каждого человека способ употребления его объективного тела. У Шнайдера нарушена сама структура эротического восприятия или опыта. Нормальным человеком тело воспринимается не просто как объект среди прочих, в этом объективном восприятии живет еще одно, более сокровенное восприятие: видимое тело размечено строго индивидуальной сексуальной схемой, которая акцентирует эрогенные зоны, обрисовывает сексуальную специфику и вызывает жесты мужского тела, тоже интегрированного в эту аффективную целостность. Для Шнайдера, напротив, женское тело лишено особой сущности: по его словам, женщину делает привлекательной характер, телом же все женщины похожи. Тесный телесный контакт приводит
207
лишь к «смутному чувству», к «осознанию чего-то неопределенного», которого никогда не хватает, чтобы «разбудить» сексуальное поведение и создать ситуацию, взывающую к определенной форме решения. Восприятие утратило эротическую структуру как в пространственном, так и во временном измерении. Вот что исчезло у больного: способность проецировать перед собой сексуальный мир, помещать себя в эротическую ситуацию, или же, когда ситуация наметилась, поддержать ее, дать ей ход вплоть до удовлетворения. Само слово «удовлетворение» утратило для него всякое значение из-за отсутствия интенции, сексуальной инициативы, вызывающей цикл движений и состояний, их «оформляющей» и обретающей в них свою реализацию. Если сами тактильные стимулы, которыми в иных случаях больной пользуется как нельзя лучше, потеряли сексуальное значение, значит, они перестали, так сказать, что-либо говорить его телу, вводить его в отношения сексуальности, или, иными словами, больной перестал обращаться к окружению с этим постоянным немым вопросом, каковым является нормальная сексуальность. Шнайдер, а с ним и . большинство пациентов, страдающих импотенцией, «не отвечают за то, что они делают». Но рассеянность, случайность представлений — это следствия, а не причины, и если пациент воспринимает ситуацию безучастно, это прежде всего потому, что он не живет ею, не вовлечен в нее. За этим угадывается форма восприятия, отличная от восприятия объективного, вид значения, отличный от значения интеллектуального, интенциональность, которая не является чистым «осознанием чего-то». Эротическое восприятие — это не cogitatio, которое обращено к cogitatum; через одно тело оно обращается к другому телу, оно осуществляется в мире, а не в сознании. Какое-то зрелище обладает для меня сексуальным значением не тогда, когда я представляю себе — пусть смутно — его возможную связь с половыми органами или состояниями удовольствия, но тогда, когда оно существует для моего тела, для этой потенции, всегда готовой связать данные стимулы в эротическую ситуацию и избрать в соответствии с ней сексуальное поведение. Существует сексуальное «понимание», относящееся к иному порядку, нежели рассудок, так как рассудок понимает, усматривая опыт в виде идеи, тогда как желание понимает вслепую, связывая одно тело с другим. Даже в случае той сексуальности, что давно перешла в разряд типов телесных функций, мы имеем дело не с каким-то
208
периферическим автоматизмом, но с интенциональностью, которая следует общему движению существования и дает слабину вместе с этим существованием. Шнайдер оказался за пределами эмоциональной и идеологической ситуаций вообще, и также ему не удается поместить себя в ситуацию сексуальную. Лица для него не являются ни симпатичными, ни антипатичными, люди получают такого рода характеристику, лишь если он связан с ними непосредственным общением и в соответствии с той позицией, какую они занимают по отношению к нему, в соответствии с вниманием и заботой, с которыми они к нему относятся. В солнечной погоде и дожде нет ни радости, ни грусти, настроение больного зависит лишь от элементарных органических функций, эмоционально мир для него нейтрален. Шнайдер почти не расширяет круг своих близких, и когда он завязывает новые знакомства, они порою заканчиваются плохо: дело в том, что в их основе, как можно заметить при их анализе, всегда лежит некое абстрактное решение, а не спонтанное побуждение. Шнайдеру хочется думать о политике и о религии, но он даже не пытается, он знает, что эти сферы ему уже недоступны, и, как мы видели, он вообще не предпринимает каких-либо актов аутентичного мышления и заменяет интуитивное представление числа или схватывание значений поиском примет и техникой «зацепок».1 Открывая сексуальную жизнь как своеобразную интенциональность и витальный корень восприятия, двигательной функции и представления, мы привязываем все эти «процессы» к некоей «интенциональной дуге», которая и дает слабину у больного, а у нормального человека сообщает опыту степень его витальности и плодотворности.
Сексуальность, следовательно, не является автономным циклом. Она внутренне связана со всяким познающим и действующим бытием, три эти сферы поведения обнаруживают одну типичную структуру, они находятся в отношении взаимного выражения. Здесь мы сходимся с самыми бесспорными достижениями психоанализа. Каковы бы ни были принципиальные заявления Фрейда, на деле психоаналитические исследования приводят не к объяснению человека через сексуальный базис, но к обнаружению в сексуальности тех отношений и позиций, что прежде сходили за отношения и позиции сознания, и значение психоанализа состоит не столько в том,
1 См. выше, с. 149 наст. изд.
209
чтобы придать психологии биологическую окраску, сколько в том, чтобы открыть диалектическое движение в функциях, которые считались «чисто телесными», и реинтегрировать сексуальность в человеческое бытие. Один из неверных учеников Фрейда1 показывает, к примеру, что фригидность почти никогда не бывает связана с анатомическими или физиологическими условиями, что в ней, как правило, выражается отказ от оргазма, от удела женщины и сексуального существа, и сам этот отказ в свою очередь выражает отказ от сексуального партнера и той судьбы, которую он воплощает в себе. Даже следуя Фрейду, было бы ошибкой счесть, что психоанализ исключает описание психологических мотивов и противопоставляет себя феноменологическому методу: напротив, он (сам того не зная) внес вклад в развитие этого метода, утверждая устами Фрейда, что любое человеческое действие «обладает смыслом»2 и стремится понять событие, а не привязать его к механическим условиям. У самого Фрейда сексуальное не совпадает с генитальным, сексуальная жизнь не является простым следствием процессов, очагом которых являются половые органы, либидо — не инстинкт, то есть активность, от природы обращенная к предопределенным целям, оно — общая способность психофизического субъекта, позволяющая ему согласоваться с различными средами, самоопределяться посредством различных опытов, усваивать структуры поведения. Благодаря либидо человек имеет свою историю. Если сексуальная история человека дает ключ к пониманию его жизни, это значит, что в сексуальности проступает его способ бытия по отношению к миру, то есть по отношению ко времени и к другим людям. В истоке всех неврозов можно отыскать сексуальные симптомы, но эти симптомы, если их правильно расшифровать, символизируют целую тактику, например тактику покорения или тактику бегства. В сексуальную
1 Steckel. La femme frigide. Paris, 1937.
2 Freud. Introduction a la Psychanalyse. Paris, 1922. P. 45. Фрейд и сам в конкретных исследованиях отходит от каузального мышления, когда показывает, что симптомы всегда имеют несколько смыслов или, как он говорит, являются «сверхдетерминированными». Ибо это сводится к допущению того, что симптом в момент его установления всегда находит в пациенте какие-то оправдания, так что, собственно говоря, нет такого события в жизни, которое было бы предопределено извне. Фрейд сравнивает внешнее происшествие с чужеродным телом, благодаря которому у моллюска появляется возможность выделить жемчужину. См., например: Freud. Cinq psychanalyses. Paris, 1935. Chap. I. P. 91, note 1.
210
историю, если понимать ее как разработку общей формы жизни, могут проникнуть все психологические мотивы, так как в ней устранено взаимное противодействие двух типов каузальностей и половая жизнь включена в целостную жизнь субъекта. И вопрос состоит не в том, основана ли жизнь человека на сексуальности или нет, а в том, что же подразумевается под сексуальностью. Психоанализ представляет собой двойственное движение мысли: с одной стороны, он настаивает на сексуальном базисе жизни, а с другой — «раздувает» понятие сексуальности настолько, что в него включается все существование. Но как раз по этой причине его выводы, как и выводы нашего предыдущего подраздела, остаются двусмысленными. Что мы имеем в виду, когда обобщаем понятие сексуальности и превращаем его в способ бытия в физическом и межчеловеческом мире: то, что в конечном счете все существование имеет сексуальное значение, или то, что всякий сексуальный феномен имеет значение экзистенциальное? В рамках первой гипотезы существование оказывается абстракцией, другим названием сексуальной жизни. Но поскольку пределы сексуальной жизни не могут быть очерчены, поскольку она уже не является отдельной функцией, определяемой каузальностью, свойственной органической системе, слова о том, что все существование охватывается сексуальной жизнью, теряют всякий смысл или, точнее, становятся тавтологией. Не следует ли тогда решить, что, наоборот, сексуальный феномен — это не что иное, как выражение нашего общего способа проектировать свою среду? Но ведь сексуальная жизнь — это не простое отражение существования: жизнь, увенчавшаяся успехом, к примеру в политической и идеологической сферах, может сопровождаться расстройтвом сексуальности, она может даже извлечь выгоду из этого расстройства. И наоборот, сексуальная жизнь — как, например, у Казановы — может обладать своего рода техническим совершенством, не связанным с какой-то особой мощью бытия в мире. Даже если сексуальная организация препятствует общему течению жизни, ее можно использовать с выгодой для себя. Для жизни характерно то, что она распадается на отдельные потоки. Либо эти слова лишены всякого смысла, либо сексуальность обозначает такую сферу нашей жизни, которая должна состоять в особых отношениях с существованием пола. Не может быть и речи о том, чтобы растворить сексуальность в существовании, как если бы она была неким побочным явлением. Важно