тельную точность этой гипотезы”16. Едва ли может быть оспорен тот факт, что большая часть того, что мы ежедневно говорим, подпадает под эту уничтожительную критику. Но имеем ли мы право распространить это суждение на всю человеческую речь? Подчиняется ли она этому закону и не есть ли она чистое “попугайство”? Есть ли какая-нибудь разница между речью попугаев и человеческой речью? Рассел сам приводит некоторый пример в поддержку бихевиористского тезиса. Допустим, что учитель на экзамене дает ученикам определенную арифметическую задачу, например, задачу на таблицу умножения. От одного ученика он получает “верный”, а от другого - “неверный” ответ. Не доказывает ли этот “верный” ответ нечто отличное от того, что в памяти ученика отпечаталась лишь некая словесная форма и что он смог ее воспроизвести? Это несомненно правильно, но ни один учитель, ни один настоящий педагог не будет спрашивать на экзамене лишь результат. Он найдет способ, чтобы выявить самостоятельность ученика. Он даст ему задачу, с которой тот раньше не встречался, и по ее решению поймет не только то, что выучил экзаменуемый, но и то, как он может применять эти знания. И здесь исчезает то сомнение, которое в принципе не в силах преодолеть даже самое многостороннее, но чисто пассивное впечатление (Ausdruck). Несомненно, есть пассивная речь, так же как и пассивная память. Они не выходят из круга простых языковых привычек (Language habit). Но подлинная речь, исполненный смысла “Логос”, имеет другую природу. Эта речь не бывает чисто подражательной, она - продуктивна, и только в этой роли, в этой ей присущей энергии она охраняет и проявляет другую энергию, которую мы называем “мышлением”.
Подлинная связь между Я и Ты состоит в совместном участии в общем языковом мире, и в постоянном деятельном вмешательстве в его жизнь устанавливается связь между ними. Правда, это обстоятельство можно понимать и оценивать как в положительном, так и в отрицательном смысле. Стенания о том, что язык не только связывает, но и разъединяет, восходят к глубокой древности. Об этом все время говорили философия, мистика, поэзия.
Дух, воплотившись, не может явиться воочию духу, Если душа говорит, то говорит не душа.53*
И все же, влечение к непосредственной передаче мыслей и чувств, которое могло бы обойтись без всякой символики, всякого посредничества слова и образа, основыва-
я на некотором самообмане. Это влечение было бы оп-шданным лишь в том случае, если мир Я существовал ii i.i готовым и заданным, а задача слов и образов заключалась лишь в том, чтобы эту заданность перенести на '['угой субъект. Но и это понимание не соответствует под-.'иному смыслу и подлинной глубине процессов речи и изо-иражения. Если бы этот процесс, если бы речь и искусство имели бы лишь функцию соединения внутренних миров различных субъектов, то обвинение в утопичности надежды усыновить такую связь было бы оправданным. Пропасть непреодолима, каждый мир, в конечном счете, принадлежит лишь самому себе и знает лишь о самом себе. Но подлинное соотношение совсем другое. Посредством языка и образа субъекты не сообщают друг другу то, чем уже владеют, но лишь здесь вступают в это владение. Это свойство отчетливо пидно в любом настоящем осмысленном разговоре. Он не просто сообщение, но речь и ответная речь. Только в этом двойном процессе выстраивается мысль. Платон говорил, что к миру “идей” мы подступаем, лишь когда “говорим, )адавая вопросы и отвечая на них”54*. В ходе вопросов и ответов Я и Ты должны разделяться, и при этом понимать не только другого, но и себя. Оба постепенно проникают друг в друга. Мысль одного из партнеров воспламеняется от мысли другого, и посредством этого взаимодействия они строят в среде языка “общий мир” смысла. Там, где этой среды нам недостает, там наше собственное владение становится ненадежным и сомнительным. Каждая мысль должна иметь пробу языка, и даже сила и глубина чувства проявляют и оправдывают себя только в своем выражении. У каждого из нас был опыт того, как в той “несформулированной” мысли, каковой является сон, он был способен на удивительные догадки. Решение сложнейшей задачи дается нам играючи. Но в момент пробуждения все это исчезает;
необходимость схватить словами свое приобретение позволяет увидеть его призрачность и ничтожность. Таким образом, язык не есть просто удаление от нас самих: более того, так же как искусство и так же как любая другая “символическая форма”, он есть путь к нам самим; он продуктивен в том смысле, что лишь через него строится Я-сознание (Ich-bewusstsein) и самосознание (Selbstbewusstsein). Для этого необходим двойной путь синтеза и анализа, разделения и воссоединения. Это “диалектическое” соотношение позволяет указывать не только на первоначальный диалог, но и на монолог, поскольку даже одинокая мысль есть, как говорил Платон, “разговор души с самой собой”. Как это ни парадоксально звучит, можно сказать, что в монологе преобладает функция раздвоения, а в диалоге - функция воссоединения. Ведь “разговор души с собой” невозможен, если душа при этом не претерпевает соответствующее разделение. Она должна взять на себя задачи говорящего и слушающего, спрашивающего и отвечающего. В этом разговоре с собой душа перестает быть просто отдельной, “индивидуумом”. Она становится “личностью” (“Person”), в основном этимологическом значении этого слова, напоминающем о маске (личине) и роли актера. “В понятии индивидуума, - говорит Карл Фосслер, - эта возможность никак не предусмотрена, поскольку его сущность заключается в том, что он остается внутренне неделимым. Если люди были бы только индивидуумами, а не личностями, то было бы невозможно понять, как можно вести разговор, который есть сообщение (Mitteilung), т.е. духовное разделение и объединение55*. Подлинный носитель и творец разговора, в конечном счете, т. е. при философском рассмотрении, есть всегда только одна личность, которая развертывается на две и большее, какое угодно большое число ролей или под-личностей (Unter-Personen)”17.
Еще более ясно и убедительно эта двойная функция всего символического, функция разделения и воссоединения, выступает в искусстве. “Искусство надежнее всего позволяет избегать мира, и надежнее всего с ним связывает”. Эти слова Гёте выражают основное чувство, действующее в любом большом художнике. Художник обладает самой сильной волей и самыми сильными возможностями для сообщения. Он не может отдыхать, пока не найдет способа заставить жить в других то, что живет в нем самом. И все же, в конце концов, в этом постоянно обновляющемся потоке сообщения он чувствует себя уединенным и отброшенным на границу своего собственного Я. Ведь ни одна отдельная работа, которую он производит на свет, не может удержать глубину того видения, которое он носит в себе. Все время остается болезненно ощущаемое противоречие;
“вне” и “снаружи” никогда нельзя будет раскрыть до конца. Но эта граница, которую он должен признать, не будет ограничением художника. Он творит дальше, потому что знает, что только в творении он может найти себя и обладать собой. Он обладает своим миром и своим собственным Я только в том образе, который им дает.
Религиозное чувство показывает такую же двойственность. Чем оно глубже и интимнее, тем больше оно отворачивается от мира и тем больше оно освобождается от оков, связывающих людей с другими, с общественной действительностью. Верующий знает лишь себя самого и Бога, он не хочет знать никого другого. “Deum animamque scire cupio”, - говорит Августин, - “nihilne plus? Nihil omni-no”56*. И все же, сила веры Августина, как и других религиозных гениев, оправдывает себя лишь в проповеди своей веры. Он должен сообщить другим о своей вере, он должен наполнить их своим страданием и страстью, чтобы его вера сделалась вполне определенной. Эта проповедь возможна лишь в религиозных образах - в образах, которые начинаются как символы и становятся догматами. И здесь каждое начинающееся проявление (Ausserung) есть начало отчуждения (Entausserung). В этом судьба и, в некотором смысле, имманентная трагедия каждой духовной формы, которая не может преодолеть это внутреннее напряжение. С разрешением напряжения угасла бы и духовная жизнь, суть которой - разъединять единое, с тем, чтобы еще надежнее воссоединять разделенное.
Примечания
1.' Troeltsch Е. Der Historismus und seine Probleme. Erstes Buch: Das lo-gische Problem der Geschichtsphilosophie. TObingen 1922. См. также русский перевод: Трёльч Э. Историзм и его проблемы. М., 1994 (Ред.).
2 Paul. Prinzipien der Sprachwissenschaft, S.1 ff.
3 Voss/er K. Geist und Kultur in der Sprache. Heidelberg, 1925, S. 5 f. "Об этом см. мою работу Sprache und Mythos. Leipzig, 1925, S. 20 ff. 5 Ср. Carnap R. Scheinprobleme in der Philosophic. Das Fremdpsychische
und der Realismusstreit. Berlin, 1928.
11 Ср. Carnap R. Die physicalische Sprache als Universalsprache der Wis-
senschaft// Erkenntnis, Bd. II (1932), S. 441 ff.
7 Ср. Philosophic der symbolischen Formen, III. S. 95 ff.
8 Kant I. Kritik der reinen Vernunft. 2. Aufl., S. XXXVIII. (Критика чистого разума. Вступление.)
9. Welt als Wille und Vorstellung, 2. Buch, 19.
10 Cp. Philosophie der symbolischen Formen, III, 74 ff.
11 Об этом подробнее см. в моей работе Le langage et la construction du monde des objet// Journal de Psychologie, 1933.
12 To, что это исключение “личного” из физической картины мира ни в коем образе не могло стать абсолютным, но должно было рассматриваться как понятие о границе естественнонаучного метода, показано в интересной статье Шредингера: Quelques remarques au sujet des bases de la connaisance scientifique//Scientia, Mars 1935.
13 Fechner. Nanna, 4. Aufl. Hamburg und Leipzig, 1908, S.10. "' Loeb J. Vorlesungen uber die Dynamik der Lebenserscheinungen. Leipzig, 1906.
15 James W. Does Consciousness exist? (Essays in radical Empiricism, 1912, p.36), см. также Russell B. The Analysis of Mind, 1921.)
16 Russell В. The Analysis of Mind, p. 26 ff.
17 Vossler K. Sprechen, Gesprach und Sprache (Geist und Kultur in der Sprache, S. 12 f.).
Очерк третий
Понятия в естественных науках и науках о культуре
1.
Мы исходили из того, что все попытки определить различие между “естественными науками” и “науками о культуре” остаются неполными и неудовлетворительными до тех пор, пока мы не решаемся выйти за пределы чистой логики и теории науки. Чтобы иметь возможность точно обозначить это различие, мы должны были обратиться от структуры понятий к структуре восприятия. Как мы пытались показать, уже восприятие содержит в зародыше то противоречие, которое открыто проявляется в противоположных методах, использующихся в естественных науках и науках о культуре. В настоящее время ни одно направление теории познания не оспаривает тот факт, что все понятия, претендующие на то, чтобы служить некоторому познанию действительности, в конце концов должны “воплощаться” в наглядном представлении. Но это утверждение имеет место не только для отдельных понятий, но и для различных типов понятий, встречающихся в структуре науки. Если эти типы не остаются чистыми фикциями, если они означают больше, чем произвольные имена, которые мы создаем в целях классификации, то они должны обладать “fundamentum in re”*. Необходимо иметь возможность проследить их до самого исходного источника познания; необходимо иметь возможность показать, что разница между ними основывается на изначальной взаимосвязи созерцания и восприятия. Теперь, когда мы создали в этой области прочную точку опоры, мы должны снова поднять этот вопрос. Мы должны опять вернуться к логике и задать вопрос о логической особенности культурных понятий. То, что они обладают этой особенностью, и то, что все они, как бы множественны они ни были и к каким бы различным обстоятельствам ни относились, связаны посредством некоторой “духовной связи” друг с другом, может показать любое поверхностное наблюдение. Но какого типа эта связь, к какому роду относятся эти понятия и какое родство между ними и другими классами понятий?
На эти вопросы давались три принципиально разных ответа. В них отчетливо отразился спор за первенство и противостояние между двумя различными тенденциями, борющимися за господство в современной теории науки. За первенство здесь борются естественные науки, история и психология, причем каждая из этих наук выступает с полностью обоснованными притязаниями, неизменно требующими подчинения. Однако выясняется, что проблему нельзя решить просто догматическим установлением. Каждое из этих трех направлений может отойти на позицию, где оно может себя надежно утверждать и из которой его нельзя изгнать никакими аргументами противника. На самом деле, физическое, психическое и историческое относятся с необходимостью к понятию объекта культуры. Они суть три аспекта, из которых строится это понятие. Объект культуры постоянно нуждается в физически-материальном субстрате. Картина привязана к полотну, статуя - к мрамору, исторический документ - к письменным знакам папируса или пергамента. Только в документах и памятниках этого рода нам представляется прошлая культура. Но для того, чтобы быть правильно понятыми и прочтенными, все эти объекты требуют двойного толкования. С помощью исторических методов необходимо отнести их к определенному времени, узнать их возраст и происхождение, и понять их как выражение определенных
* Материальная (вещественная, предметная) основа в вещах (коренящаяся в сущности дела) (лат.).
принципиальных душевных установок, в которые мы можем вчувствоваться, физические, исторические и психологические понятия все время исходят из этого при описании культурного объекта. Однако проблема, с которой мы встречаемся при этом описании, заключается не в содержании этих понятий, но в синтезе, посредством которого мы их мысленно суммируем, объединяя в новое целое, целое sui generis*. Любой способ рассмотрения, который недостаточно объясняет этот синтез, остается неудовлетворительным, поскольку при подходе к некоторой понятийной ступени существенно не то, из каких частей он состоит, но каким образом он их объединяет и соединяет. Таким образом, бесспорно то, что в каждом культурном объекте имеется физическая, психологическая и историческая сторона, и что этот объект будет закрыт для нас в своем специфическом значении до тех пор, пока мы изолируем эти элементы, вместо того чтобы постичь их во взаимосвязи, во “взаимопроникновении”. Физический, психологический, исторический аспекты необходимы как таковые, но ни один из них не в состоянии дать общую картину, к которой стремятся науки о культуре.
Правда, здесь мы наталкиваемся на некоторую трудность, которая связана с современным состоянием логики и ее историческим развитием. Логика математики существует со времен Платона, логика биологии - со времен Аристотеля. В этих областях прочно обосновались математическое понятие отношения, биологические понятия вида и рода. Математическое естествознание строилось начиная с Лейбница и Канта, и в XIX в. появились первые попытки создания “логики истории”. Если посмотреть на основные понятия языкознания, искусствоведения и религиоведения, то, к своему удивлению, можно обнаружить, что они, в некотором роде бездомны: они еще не нашли в системе логики “естественного места”.
Вместо того чтобы доказывать это абстрактным рассуждением, я предпочитаю прояснить положение дел с помо-шью конкретных примеров, которые я заимствую из непосредственной работы наук о культуре. Исследовательская работа всегда шла здесь по своему пути, она никогда не соответствовала прокрустову ложу определенных понятийных различий, в которые ее пытались втиснуть логика и тео-
* Своего рода, своеобразный (лат.)
.
рия познания. На ней, как нигде больше, мы сможем усмотреть подлинное состояние вопроса. Каждая отдельная наука о культуре строит определенные понятия о форме и числе и использует их для систематического взгляда, классификации и различения явлений, с которыми она имеет дело. Эти понятия формы не являются ни чисто “номотетеческими”, ни чисто “идиографическими”. Они не номотетические, поскольку в них идет речь не о том, чтобы устанавливать всеобщие законы, из которых могут быть выведены частные феномены. Но их также нельзя сводить к историческому рассмотрению. Проясним это сперва на структуре языкознания. Твердо установлено, что там, где это возможно, мы должны изучать язык в его развитии и что >то изучение дает нам самые богатые и плодотворные сведения о языке. Но чтобы полностью обозреть состояние исследуемого и проясняемого, совокупность языковых явлений, мы должны выбрать другой путь. Мы должны исходить из того, что Вильгельм Гумбольдт называл “внутренней языковой формой”, и мы должны попытаться увидеть деление чтой внутренней языковой формы. Здесь речь идет о чистых структурных проблемах языка, которые отчетливо отличаются от исторических проблем и которые могут и должны рассматриваться независимо от них. Какова структура языка, можно определить, даже если мы знаем мало или ничего о ее историческом развитии. Так, Гумбольдт был первым, кто предложил понятие “полисинтетических язы-" ков” и с его помощью дал блестящий пример своему анализу формы и языка. У него не было никаких данных о возникновении и развитии этих языков. Нечто подобное повторяется всякий раз, когда мы имеем дело с языками бесписьменных народов. В “Сравнительной грамматике языков Банту” Карл Майнхоф57* исследовал особенность языков, в которых деление существительных основывается не на “естественных родах”, таких как мужской, женский, средний, а на других принципах1. В этом анализе историческая точка зрения не могла играть никакой роли, ее отсутствие не принесло никакого ущерба нашему знанию о структуре языка.
Со стороны языкознания мы посмотрим на другую большую область наук о культуре, искусствоведение. Желание установить связь между обеими науками может показаться очень смелым, поскольку те предметы, с которыми они имеют дело, и те методы, которые они используют, представляются весьма различными. И все же, они работают с понятиями, всеобщие формы которых родственны и принадлежат к одному и тому же логическому “семейству”. История искусства не могла бы сделать и шага вперед, если бы она ограничилась лишь историческим рассмотрением, пересказом бывшего и ставшего. И для них справедливо утверждение Платона, что не может быть научного познания чистого становления. Чтобы проникнуть в становление, чтобы охватить его взглядом и овладеть им, необходимо сначала обеспечить ему поддержку в “бытии”. Это соотношение и это сцепление обоих моментов выступает еще отчетливее всякий раз, когда искусствоведческое исследование вынуждено рефлектировать над своим методом. С особенной ясностью этот метод выступает в работе Генриха Вёльфлина58* “Основные понятия истории искусств”. Вёльфлин хочет держаться подальше от всего спекулятивного, он рассуждает как чистый эмпирик. Но он настойчиво повторяет, что факты останутся немыми, если вначале не обеспечить понятийной системы, в соответствии с которой эти факты упорядочиваются и интерпретируются. Здесь он видит пробел, который хочет устранить в своей книге. “Понятийное исследование”, заявляет он уже во введении, “не шло в ногу с изучением фактов”. В своей работе Вёльфлин не дает собственно историю искусства, скорее он представляет некоторые “пролегомены к любой будущей истории искусства”, которая может выступить как наука. “Здесь мы даем, - подчеркивает он в одном месте, - не историю живописного стиля, но стремимся дать его общее понятие”2. Оно найдено и фиксировано посредством резкого и определенного отделения живописного стиля от линейного стиля и их противопоставления во всех формах проявления. “Линейность” и “живописность” противостоят, по
Вёльфлину, как две различные формы видения. Они суть разные способы восприятия пространственных обстоятельств, которые исходят из разных целей и которые, соответственно., схватывают разные аспекты пространственного. Линейное исходит из пластической формы вещи, живописное исходит из ее облика. “Там заключен прочный образ, а здесь - переменчивое явление; там - постоянная, измеримая и ограниченная форма, здесь - движение, форма в действии, там - вещи сами по себе, здесь - вещи в их взаимозависимости”3. Само собой разумеется, что Вёльфлин не сформулировал бы это противопоставление “линейности” и “живописности” и не довел бы это противопоставление до наглядной ясности, если бы не опирался все время на обширный исторический материал. С другой стороны, он настойчиво подчеркивал, что в своем анализе он хочет устанавливать не единичное историческое событие, связанное с определенным временем и им ограниченное. Основные понятия Вёльфлина настолько же мало “идиогра-фичны”, как и понятия Гумбольдта. Они исходят из установления общего состояния дел, но представляют собой общее другого рода и другой степени по сравнению с общими понятиями класса и закона естественных наук. Фундаментальное различие в формах стало ясным на примере определенных исторических явлений - на противопоставлении языка классицизма и барокко, XVI и XVII вв., на противопоставлении Дюрера и Рембрандта. Единичные явления не могут больше быть парадигматическими проявлениями этого различия, они не могут обосновать его как таковой. По Вёльфлину, “классицизм” и “барокко” существуют не только в истории нового искусства, но и в античной архитектуре, и даже на такой чужой почве, как готика". Национальные и индивидуальные различия играют свою роль в развитии линейного и живописного стиля, но склад их характера нельзя вывести из них самих. Этот характер скорее есть нечто, что можно отчетливо видеть в совершенно различных эпохах, в совершенно разных национальных культурах и у совершенно разных художников. Вопрос о развит и и какого-либо стиля можно ставить и решать независимо от этих предпосылок. История стиля позволяет проникнуть к определенному глубокому слою понятия, который связан с “изображением как таковым”: “Можно дать такую историю развития западноевропейского видения, для которой различия индивидуальных и национальных характеров не имеют большого значения”5. “Существует стиль, настроенный преимущественно объективно и стремящийся постичь и сделать вещи действенными соответственно их прочным, осязательным отношениям. В противоположность ему существует стиль, настроенный скорее субъективно, который основывается на представлении о вещи, определяемом способностями глаза”6. Совершенно разные художники могут принимать участие в обеих стилевых формах. “Для того чтобы привести примеры, - пишет Вёльфлин в одном месте своего изложения, - мы могли лишь указать на отдельные художественные работы, но все, что было сказано о Рафаэле и Тициане, о Рембрандте и Веласкесе, покажет лишь общую картину, а не значение отдельного произведения”7. В связи с этим Вёльфлин даже выдвигает идеал такой истории искусств, которая была бы “историей искусств без имен”8. Она не нуждается в именах, потому что в постановке своего вопроса она направлена не на индивидуальное, а на нечто основополагающее (Principielles), и, таким образом, “анонимное”: на изменение
пространственного видения и на обусловленное тем самым изменение зрительного чувства формы и пространства.
При этом для логика в высшей степени интересно и ценно наблюдать, как Вёльфлин, вырабатывая с такой проницательностью чистые структур н ые понятия искусствознания, неосознанно подходит к универсальной проблеме “науки о формах”. Не простой случайностью является тот факт, что он использует выражение, которое указывает на науку, лежащую вне искусствознания, на языкознание. Гумбольдт всегда подчеркивал, что различия между языками не являются простыми различиями “звуков и знаков”. Для него в каждой языковой форме отпечатывается свое собственное “мировоззрение”, определенное основное направление мысли и представления. Вёльфлин основывается на совершенно аналогичной мысли, хотя у него, конечно, не найти никакой непосредственной опоры на мысль Гумбольдта или даже указания на связь с ней. Он переносит гумбольдтовский принцип из мира мысли и представления на мир созерцания и зрения. Вёльфлин подчеркивал, что определенные формальные моменты, способ рисунка, проведение линии и т.д. не только определяют художественный стиль, но и выражают определенный способ общей ориентации, некоторой духовной настройки глаза. Такие отличия отражают отнюдь не только склонность вкуса: “обусловливающие и обусловленные, они содержат основу целого мировоззрения определенного народа”9. Так же как различные языки отличаются друг от друга в грамматике и синтаксисе, язык искусства претерпевает изменение в грамматике и синтаксисе при переходе от линейного к живописному стилю. Содержание мира кристаллизируется в созерцании не в единственной неизменной форме10. И один из основных вопросов искусствознания заключается в том,
чтобы проследить это изменение форм созерцания и сделать его понятным в его внутренней необходимости.
Однако здесь мы подходим к некоему другому вопросу. Мы утверждали, что понятия формы и стиля в науках о культуре четко отличаются как от естественнонаучных, так и от исторических понятий, и что они составляют класс понятий sui generis. Но не сводятся ли они к некоему другому типу понятий, понятий ценности? Известно, какую роль играли понятия ценности в исторической логике Риккерта. Риккерт настойчиво подчеркивал, что историческая наука не сводится лишь к установлению индивидуальных фактов, но должна также устанавливать связь между ними, что этот исторический синтез невозможен и неосуществим без связи г “всеобщим”. Но на место естественнонаучного понятия бытия в истории и науках о культуре для него выступила система понятий ценности. Масса исторического материала стала лишь тогда членимой, а историческое познание - доступным, когда отдельное стало связанным с всеобщими на-диндивидуальными ценностями. Но и это положение не выдерживает более точной проверки сопоставлением с существующей формой наук о культуре. Между понятием стиля и понятием ценности имеется существенное различие. То, что представляет собой понятие стиля, есть не долженствование (Sollen), а чистое “бытие”, хотя в этом бытии речь идет не о физических вещах, а об устойчивости “форм”. Говорю ли я о “форме” некоторого языка или о некоторой определенной художественной форме, это не имеет отношения к ценности. С установлением таких форм можно связать некоторые ценностные суждения, но для постижения формы как таковой, ее смысла и ее значения они” не существенны. Так, Гумбольдт, например, верил, что в своих исследованиях по человеческим языкам он может установить определенную духовную “иерархию” отдельных языковых форм. Во флективных языках он видел вершину этой иерархии, он пытался доказать, что флективный метод лежит в основе “единой законообразной формы”, не достигнутой полностью изолирующими, агглютинативными или полисинтетическими языками. Он различал языки, проявляющие эту “законообразную форму”, и языки, которые в том или ином отношении отличаются от них11. Но он смог открыто взяться за это упорядочение языков лишь после того, как установил структурное различие в соответствии с определенными принципами, и это установление должно было происходить совершенно независимо от какой-либо системы ценностей. То же самое имеет место для понятия стиля в искусствоведении. Но здесь, на основе эстетических норм, которые мы считаем надежными, мы можем отдать предпочтение одному стилю по отношению к другому. Но “что такое” (“Was”) единичного стиля, его особенность и своеобразие мы не можем охватить посредством такого понятия нормы, а опираемся на другие критерии для его определения. Когда Вёльфлин говорит о “классицизме” и “барокко”, оба понятия имеют для него лишь дескриптивное, а не эстетически-характеризующее или нормирующее значение. С первым понятием не следует связывать побочный смысл примерного или образцового. И из того факта, которому нас учит история искусств, что живописный стиль обычно следует за линейным и из него развивается, не следует, что здесь мы имеем дело с “прогрессом”, с некоей более высокой формой. Вёльфлин видит в обеих стилевых формах скорее просто различные решения определенной проблемы, которые сами по себе равноправны. В рамках каждого из двух стилей мы можем различать совершенное от несовершенного, ничтожное или
посредственное от превосходного. Но такие различия не могут быть распространены на оба стиля без учета следующего замечания Вёльфлина: “Живописный стиль более поздний и немыслим без линейного, но не является абсолютно высшим над ним. Линейный стиль выработал ценности, которыми уже не обладает и не будет обладать живописный стиль. Это два типа мировоззрения, имеющие разные вкусы и интересы в мире и, в то же время, оба способные дать полную картину видимого ... Из различных интересов к миру каждый раз возникает особая красота”12.
До этого мы пытались заложить основы, которые дали бы нам право и принудили бы нас к тому, чтобы указать особое положение культурных понятий как по отношению к историческим понятиям, так и по отношению к ценностным понятиям, и отличить их по логической структуре от обоих. Однако остается еще один нерешенный вопрос. Устоит ли эта автономия понятия формы и стиля при необходимости ответить на психологический вопрос? Не исчерпывается ли вся культура, - развитие речи, искусства, религия, - духовно-душевными процессами, и не подпадают ли тем
самым эти процессы под законы психологии? Есть ли здесь еще какое-либо различие: есть ли в этом месте какое-нибудь сомнение или расхождение? Всегда существовали выдающиеся исследователи, которые рассуждали и делали соответствующие выводы на основе представления о том, что поиски “основополагающей, науки” (“Prinzipienwissenschaft”) для наук о культуре искать не нужно: она существует в готовом и совершенном виде в качестве психологии. В области языкознания это утверждение защищалось с наибольшей ясностью и настойчивостью Германом Паулем. Пауль прежде всего историк языка, так что не возникает подозрения, будто он хочет каким-либо образом ограничить права исторического метода. С другой стороны, он подчеркивал, что без решения принципиальных вопросов, без установления всеобщих условий исторического становления нельзя получить ни одного специального исторического результата. По Паулю, история языка, как и история всякой другой культурной формы, должна все время опираться на науку, которая “имеет дело с всеобщими жизненными условиями объектов, саморазвивающихся в истории, и исследует их в процессе всякого изменения в соответствии с их природой и действительностью на основе постоянно доступных факторов”. Эти постоянные факторы нельзя найти нигде, кроме как в психологии, которая мыслилась Паулем непременно как индивидуальная психология, а не как “народная психология” у Штейнталя59* и Лацаруса60*, а позже у Вундта61*. Сообразно этому, индивидуальной психологии предоставлена задача получить решение принципиального вопроса теории языка: “Все движется вокруг положения о том, что развитие языка выводится из взаимодействия индивидуумов”.
Когда Герман Пауль поставил это утверждение в начале своих “Оснований истории языка”, борьба между “трансцендентальным” и “психологическим” методом достигла крайней остроты. С одной стороны находились неокантианские школы, которые утверждали, что первой и наиболее важной задачей всякого исследования по теории познания является различение между quid juris* и quid facti**. Психология, как эмпирическая наука, имеет дело с проблемами фактов (Tatsachenfragen), которые никогда и
* С точки зрения закона {лат.}.
** С точки зрения деяния (действия) (лат.).
нигде не могут служить основой для решения проблем закономерности (Geltungsfragen). Этот спор между “логицизмом” и “психологизмом”, который на протяжении целой эпохи определял характер философии, теперь до некоторой степени отступил на задний план. Решение вопроса, последовавшее в результате длительной борьбы между двумя сторонами, вряд ли может больше серьезно оспариваться. Логика, как делали вывод самые крайние психологисты, есть учение о формах и законах мышления. Отсюда, она является, конечно, психологической дисциплиной, поскольку процесс мышления и познания относится только к психике13.
Логическая некорректность этого вывода была показана Гуссерлем62* в “Логических исследованиях” и прослежена вплоть до своего самого скрытого убежища. Гуссерль указал на радикальное и неснимаемое различие между формой как “идеальной единицей значения” и психическим переживанием, “актами” подлинно происходящего, верой, суждением, которые связаны с этими единицами значения и рассматривают их в качестве своего предмета14. Тем самым, опасность свести учение о формах логики и чистой математики к ведению психологии была устранена. Правда, в области наук о культуре на первый взгляд гораздо труднее провести границу такого рода, поскольку может возникнуть вопрос о том, существует ли вообще некое определенное “содержание” языка, искусства, мифа, религии или все, что мы так называем, сводится к отдельным действиям говорения, художественного творчества и наслаждения, мифологического верования и религиозного представления. Существует ли объект исследования, который не лежит полностью в области этих действий? Простого взгляда на современное состояние проблемы достаточно, чтобы понять, что существует положительный ответ на этот вопрос. И в этой области все больше и больше устанавливается ясность. Построение психологии языка, психологии искусства на протяжении последнего столетия продвигалось все дальше. Но эти дисциплины больше не притязают на то, чтобы вытеснить или сделать ненужными теорию языка, теорию искусства, теорию религии. Здесь все более отчетливо кристаллизиро-валось “учение о формах”, которое имеет дело с иными понятиями, чем понятия эмпирической психологии, и которое строится другими методами. Примером этого является “Теория языка” Карла Бюлера63*. Этот пример тем более значим, что Бюлер подходит к проблеме языка как психолог и остается им на протяжении всего исследования. Однако “сущность” языка, по Бюлеру, нельзя исчерпывающим образом представить ни чисто историческим, ни чисто психологическим методом исследования. Уже во вступлении к своему труду он подчеркивает, что он хочет задать языку вопрос “Кто ты?”, а не “Откуда ты?” Это старый философский вопрос о т1 ест.64*. Здесь “Соматологии” подобает полная самостоятельность в методологическом отношении. В соответствии с этим, как психолог и на основе психологического анализа Бюлер заступается за утверждение об идеальности объекта “язык”: “Языковые образования, - заключает он, - говоря по-платоновски, идееподобные объекты, говоря логически, - классы классов как числа или объекты более высокой формализации научной мысли”15. В этом также заключается и причина того, что полное включение лингвистики в ряд “идиографических наук” неприемлемо и должно быть пересмотрено. По Бюлеру, языковое исследование все время оказывается бездомным, если его желают ограничить исследованием исторических обстоятельств или “свести” к физике и физиологии16.
Если принять эту позицию, то все пограничные столкновения между философией языка и психологией языка могут быть забыты, - а сегодня ситуация уже достаточно продвинулась для того, чтобы считать эти стычки преодоленными и устаревшими. Отдельные задачи ясно и определенно отграничены друг от друга. С одной стороны, понятно, что создание теории языка невозможно без того, чтобы все больше и больше использовать достижения истории языка и психологии языка. Такую теорию нельзя построить в пустом пространстве абстрактного и спекулятивного мышления. Однако также твердо установлено, что эмпирические исследования как в области лингвистики, так и в области психологии языка должны все больше использовать понятия, заимствованные из “учения о формах” языка. Если начинаются исследования о том, в каком порядке появляются различные классы слов в языковом развитии ребенка, в какой фазе ребенок переходит от употребления “односложных предложений” к “паратактическому” предложению, а от него к “гипотактическому”17, то становится ясно, что в основе этого процесса лежат определенные фундаментальные категории учения о формах, категории грамматики и синтаксиса. Кроме того, все время видно, что эмпирическое исследование теряется в мнимых проблемах и запутывается в неразрешимых противоречиях, если не опирается на внимательную понятийную рефлексию над тем, что “есть” язык, и не проводит ее постоянно при постановке своих вопросов. Как мы упоминали, в “Основных понятиях теории искусств” Вёльфлин писал о том, что исследование понятий в истории искусства не шло в ногу с исследованием фактов. Сходные сетования мы встречаем сейчас все чаще и чаще в области психологии искусства. В качестве доказательства этого приведем важную статью Г. Ревеса65* “Человеческие формы коммуникации и так называемый язык животных”, опубликованную совсем недавно18. Ревес исходит из того, что бесчисленные “наблюдения”, которые, как считалось, относились к “языку животных”, и многие, если не большинство экспериментов, которые проводились в этой области, остаются сомнительными и неплодотворными уже потому, что в них не исходили из какого-либо определенного понятия языка, - не было известно, о чем спрашивалось и что исследовалось. Он требовал в этом отношении радикальной смены метода. “Мы должны уяснить себе, что вопрос о так называемом языке животных не может решаться на основе фактов зоопсихологии. Всякий, кто непредвзято относится к утверждениям и теориям зоопсихологии и психологии развития, должен в итоге прийти к убеждению, что на поднятый вопрос нельзя ответить с логической достоверностью, используя указания на определенные достижения в области дрессировки, которые допускают самые противоречивые толкования. Необходимо стремиться к тому, чтобы найти логически законный исходный пункт, который позволяет найти естественное и осмысленное толкование эмпирических фактов. Этот исходный пункт можно обнаружить в понятийном определении языка... Если попытаться ... посмотреть на так называемый язык животных с точки зрения философии и психологии языка (а это для меня единственно законная точка зрения), то мы не только отвергнем учение о языке животных, но увидим противоречивость общей постановки задачи в ее современном понимании”. На мой взгляд, те очень важные аргументы, которые использовал Ревес в доказательство своей точки зрения, здесь не могут быть изложены.
Я привел его слова лишь для того, чтобы показать, как глубоко проникает вопрос о структуре языка
в эмпирическое исследование и как это исследование не может найти “надежный путь науки”, пока оно не предоставит логической рефлексии ее законных прав. В науках о культуре и в естественных науках истинно утверждение Канта о соотношении опыта и разума: “Разум должен сначала построить принципы своих суждений и принуждать природу отвечать на свои вопросы, не давая ей вести себя на поводке, ведь иначе случайные наблюдения, не сделанные на основе какого-либо заранее выработанного плана, не будут находиться в необходимой зависимости друг от друга в соответствии с некоторым законом, который ищет и в котором нуждается разум”.
своей “Культуре Ренессанса” Якоб Буркхардт67* дал классический портрет “человека Возрождения”. Этот портрет включает хорошо известные нам черты. Человек Возрождения обладает определенными характерными свойствами, которые отчетливо отделяют его от “человека средневековья”. Он характеризуется чувственностью, обращенностью к природе, своей укорененностью в “этом мире”, открытостью к миру формы, своим индивидуализмом, язычеством, аморализмом. Непосредственный поиск такого буркхардтовского “человека Возрождения” окончился неудачей. Не нашлось ни одной исторической личности, которая объединяла бы черты, которые Буркхардт рассматривал как составляющие элементы своего образа. Эрнст Вальзер так пишет в своих “Очерках о мировоззрении эпохи Возрождения: “Если попытаться чисто индуктивно обобщить жизни и мысли важнейших личностей Кватроченто68*: Колуччо Салютати, Поджо Браччолини, Леонардо Бруни, Лоренцо Валла, Лоренцо Магнифико или Луиджи Пульчи69*, то окажется, что именно этим людям установленные признаки совершенно не соответствуют. Если попытаться понять отдельные “характеристические признаки” в их тесной взаимосвязи с жизнью описываемого человека и, выхватив из широкого потока целой эпохи, рассмотреть именно его, то, как правило, получается совсем другая картина. Если свести вместе результаты индуктивного исследования, то постепенно выступает иной образ Возрождения, не в меньшей степени состоящий из благочестия и безбожия, добра и зла, томления по небесному и тяги к земному, однако бесконечно более сложного. Жизнь и устремления всего Возрождения нельзя вывести из одного принципа, индивидуализма и сенсуализма, так же как средневековье нельзя вывести из пресловутого единства культуры”19.
Я полностью согласен с этим утверждением Вальзера. Каждый, кто хоть раз предпринимал исследование истории, литературы, искусства, философии Возрождения, подтвердит его разнообразными способами на основе собственного опыта. Но опровергается ли этим понятие Буркхардта? Должны ли мы рассматривать его как нулевой класс в смысле логики, т. е. как класс, не содержащий ни одного элемента? Это было бы необходимо, лишь если бы речь шла о таком родовом понятии, которое образовывалось бы путем эмпирического сопоставления отдельных случаев, т.е. посредством того, что обычно называют “индукцией”. Если мерить этой меркой, то буркхардтовское понятие не выдержит испытания. Это предположение нуждается также и в логической корректировке. Конечно, Буркхардт не мог дать своего описания человека Возрождения, не опираясь на мощный фактический материал. Каждый раз, когда мы изучаем его работу, нас поражает глубина и достоверность этого материала. Но образ “общего видения”, которого он достиг, исторический синтез, который он дает, принципиально иной природы, чем эмпирически получаемые факты о природе. Когда мы говорим здесь об “абстракции”, то речь идет о том процессе, который Гуссерль называл “идеирующей абстракцией”. Нельзя ни ожидать, ни требовать того, чтобы результаты такой “идеирующей абстракции” когда-нибудь покрыли какой-либо конкретный случай. “Поглощение” не может здесь использоваться так же, как в случае с некоторым, здесь и теперь заданным телом, куском металла, который мы подводим под понятие золота, когда мы обнаруживаем, что он удовлетворяет всем известным условиям. Когда мы описываем Леонардо да Винчи и Аретино70*, Марсилио Фичино71* и Макиавелли, Микеланд-жело и Чезаре Борджа72* как “людей Возрождения”, то мы хотим сказать этим не то, что у них всех имеются определенные признаки с фиксированным содержанием, которые у них совпадают. Мы воспринимаем их не только как различные, но и как противопоставленные. Мы утверждаем о них только то, что, несмотря на это противопоставление, или именно благодаря ему, они находятся в некоторой определенной идеальной взаимозависимости и что каждый из них особым образом участвует в том, что мы называем “духом” Возрождения или культурой Возрождения. При этом выражается единство направления, а не единство бытия. Отдельные индивидуумы составляют единое целое не потому, что они одинаковы или схожи, но потому, что работают вместе над общей задачей, которую мы воспринимаем новой по отношению к средневековью и составляющей собственный “смысл” Возрождения. Если анализировать строго, все подлинные понятия стиля в науках о культуре сводятся к таким смысловым понятиям. Художественный стиль
эпохи нельзя определить, если не видеть вместе все ее различные и часто кажущиеся разрозненными художественные проявления благодаря тому, что Ригль называл проявлениями определенного “художественного побуждения”20. Такие понятия хотя и характеризуют, но не детерминируют: то особенное, что относится к ним, из них не выводится. Однако неверно выводить отсюда, что здесь мы имеем дело лишь с наглядным описанием, а не с понятийной характеризацией, ведь речь идет больше о собственном образе и направлении этой характеризации, логико-мыслительной работе sui generis.
жертвы: этот мир вещей совершенно обездушен. Все, что каким-либо образом напоминает о “личном” опыте Я, не только оттесняется, но отстраняется и стирается. В этом образе природы, следовательно, нет места человеческой культуре, ведь культура есть “межсубъектный мир”, мир, который заключается не только во “мне”, но доступен всем субъектам и в котором все они могут принимать участие. Однако форма этого участия совершенно иная, чем • физическом мире. Вместо того чтобы связать себя с пространственно-временным космосом вещей, субъекты объединяются здесь в общем деле. Совместно осуществляя это дело, они познают друг друга в среде различных миров форм, из которых строится культура. Свой первый и решающий шаг, шаг, ведущий от Я к Ты, восприятие также должно сделать здесь. Но здесь пассивного восприятия недостаточно, так же как одного ощущения, простого “впечатления” недостаточно для объективного познания. Подлинный “синтез” осуществляется только в том активном обмене, который мы видим в типической форме в каждом языковом “со-машении”. Неизменность, которая здесь требуется, есть неизменность не свойств или законов, но значений. Чем дальше развивается культура и чем больше количество отдельных областей, в которых это развитие происходит, тем больше и более многосторонне оформляется этот мир значений. Мы живем в словах языка, в образах поэзии и изобразительного искусства и в формах музыки, в области религиозного представления и религиозной веры. И только здесь мы “знаем” друг Друга. Это интуитивное знание не носит еще характер науки. В речи мы понимаем друг друга без помощи языкознания или грамматики, и “естественный” художественный вкус не нуждается в истории искусства и стилистике. Насколько мало простому чувственному восприятию удается проникнуть в глубины мирового пространства, настолько же мало с элементами простой интуиции нам удается проникнуть в глубину культуры. Как в одном, так и в другом случае нам доступно только близкое, далекое теряется в тумане. Здесь в дело вступают стремление и мощь науки. Наука овладевает дальним, поскольку поднимается до познания всеобщих законов, для которых нет различия между близким и дальним. Она начинается с наблюдения того, что мы можем включить в свой ближайший круг, она исходит из законов, которые обнаруживает в свободном падении тел, но распространяет это открытие до всеобщего закона гравитации, действующего во всем мировом пространстве. Такая форма общности недостижима для наук о культуре. Они не могут отказаться от антропоморфизма и антропоцентризма. Их объект не есть мир как таковой, но его отдельное окружение, которое, с чисто пространственной точки зрения, кажется бесконечно малым. Но если они остаются в мире людей, и при этом находятся в тесных границах земного существования, они стремятся все больше к тому, чтобы полностью обойти им отведенную область. Их целью является не универсальность законов, но и не индивидуальность фактов и феноменов. По отношению к ним науки о культуре устанавливают свой собственный познавательный идеал. То, что они хотят познать, есть тотальность форм, в которой осуществляется человеческая жизнь. Эти формы бесконечно разнообразны и все же не лишены единой структуры, поскольку, в конечном счете, это все “тот же” человек, встречающийся нам в ходе развития культуры в тысячах проявлений и в тысячах разных масок. Эту идентичность мы познаем не наблюдая,
взвешивая и измеряя, и не выводим ее с помощью психологической индукции. Она может подтвердить себя только на деле. Культура доступна нам только тогда, когда мы входим в нее активно, но это вхождение не связано с непосредственным настоящим. Различие во времени, различие между более ранним и более поздним релятивизируются, становятся относительными, так же как пространственные различия, различия между там и здесь в понимании физики и астрономии.
Для культуры и науки требуется весьма тонкая и сложная система понятий. В одном случае она осуществляется через понятие объекта и закона, в другом случае - через понятие формы и стиля. Историческое познание входит в этот процесс как неотъемлемая часть, но она является лишь средством, а не самоцелью. Задача истории заключается не только в том, чтобы познакомить нас с прошлой жизнью, но чтобы истолковать ее для нас. Любое простое знание прошедшего остается для нас “мертвой картиной на доске”, если не привлечены другие силы помимо продуктивной памяти. То, что память сберегла о фактах и событиях, становится исторической памятью лишь тогда, когда
мы можем включить это в свой внутренний мир и превратить в рго содержание. Ранке73* говорил, что подлинная задача историка заключается в том, чтобы описать “как это действительно было”. Но даже если принять это слово, то получится, что с точки зрения истории слово “бывшее” получит новое значение. История не есть просто хронология, а историческое время не есть объективно-физическое время. Прошлое для историка понимается не в том же смысле, что и для естествоиспытателя, который обладает своим собственным прошлым. Геолог может сообщить нам о прошлом облике Земли; палеонтолог может рассказать нам о вымерших органических формах. Все это некогда “было” и не может быть восстановлено в своем бытии и так-бытии (So-Sein). История же не хочет представить нам лишь прошлое бытие, она хочет нас научить понимать прошлую жизнь. Она не в состоянии восстановить содержание этой жизни, но пытается сохранить ее чистую форму. Полнота различных понятий формы и стиля, которые чеканят науки о культуре, служит, в конечном счете, этой задаче: только посредством ее возможно повторное проживание, “повторное рождение (Palingenesie)” культуры. То, что для нас в действительности сохранилось из прошлого, это определенные исторические памятники, “монументы” в слове и рукописях, картинах и бронзе. Эти монументы становятся историей лишь тогда, когда мы видим в них символы, с помощью которых мы можем не только узнать определенные жизненные формы, но и восстановить эти формы для себя.
2.
Теория, которая стала защищать логическую автономность понятия стиля, прежде всего отражала те нападки, которые предпринимал против этой автономии натурализм XIX в. Самая остроумная и последовательная попытка оспорить эту автономию была предпринята Ипполитом Тэном74*. Его попытка была тем более соблазнительной, что Тэн не остановился на чистой теории, а перешел непосредственно к воплощению ее в жизнь. В своей “Philosophic de I'art” и в своей “Истории английской литературы” он блестяще осуществил свое предложение. На материале, который охватывает почти все исторические эпохи искусства и литературы, он хотел получить доказательство того, что литературоведение и наука о культуре вообще могут считаться подлинными науками лишь тогда, когда откажутся от своего особого положения. Вместо того чтобы в некотором отношении отличаться от естественных наук, они должны раствориться в них, поскольку любое научное познание есть причинное познание. И поскольку нет двух разных причинных рядов, “духовного” и “естественного”, то нет также и “наук о духе” наряду с “естественными науками”. Тэн говорит:
“Современный метод, которому я пытаюсь следовать и который теперь становится главенствующим во всех науках о культуре (sciences morales), заключается в том, чтобы рассматривать человеческую работу, и в особенности художественную работу, как факты и процессы, чьи признаки необходимо указывать и чьи предпосылки необходимо исследовать, не более того. Наука не отбрасывает, но и не прощает; она устанавливает и заявляет ... Она поступает как ботаник, который с одинаковым интересом исследует апельсиновое дерево и лавр, сосну и березу. Она есть сама некий вид ботаники, которая имеет отношение не к растениям, а к человеческой работе. В этом отношении она следует всеобщему движению, которое в настоящее время сближает гуманитарные науки с естественными, придавая первым те принципы и критическое направление последних, которое сообщает им надежность и обеспечивает их прогресс”22.
Известно, каким образом Тэн пытался решить задачу, которую поставил. Если необходимо свести науки о культуре к естественным наукам, то прежде всего нужно попытаться совладать с запутывающей сложностью культурных событий. В языке, в искусстве, в религии, в государственной и общественной жизни наш взгляд в начале видит лишь пеструю множественность и постоянное изменение отдельных образований. Ни одно не похоже на другое, и ни одно не возвращается в том же виде. Но эта пестрая полнота не должна нас запутывать и ослеплять. Здесь знание должно пройти путь, который пройден естественными науками. Оно должно выводить факты из законов, законы из принципов. Тогда пропадает кажимость многообразия, выступает равномерность и однообразие, которые могут соперничать с точными науками. В духовном, как и в физическом событии, мы встречаемся, в конце концов, с определенными постоянными факторами, с основными силами, которые постоянно действуют одним и тем же образом. “Есть ряд больших, общих причин, а общая структура вещей и большие последовательности событий являются их продуктами. Религии, философия, поэзия, промышленность и техника, формы общества и семьи являются, в конце концов, не чем иным, как отпечатками, произведенными на происходящем этими общими причинами”23.