О мировой истории Гегель сказал, что она не место для счастья - спокойные и счастливые периоды оставляют в ней пустые страницы. Но, как он считал, это не опровергает его главного убеждения, что “в истории все происходит разумно”, а, напротив, лишь подтверждает его. Но что означает победа идеи в мировой истории, если она покупается ценой всего человеческого счастья? Не глумлива ли подобная теодицея102* и не был ли прав Шопенгауэр, когда заявлял, что гегелевский “оптимизм” - не только абсурдный, но и бессовестный образ мышления? Такого рода вопросы то и дело возникали перед человеческим духом, особенно в самые богатые и блестящие эпохи культуры. Вместо того чтобы воспринимать культуру как обогащение, в ней стали усматривать все большее отчуждение от подлинной цели бытия. В середине эпохи Просвещения в пламенном трактате Руссо обвинил все “искусства и науки” в том, что они в нравственном отношении изнежили человека и лишили его восприимчивости, в физическом же отношении, они, не удовлетворив его потребностей, возбудили, напротив, в нем тысячу неутолимых влечений. Все культурные ценности - фантомы, от которых следует отречься, чтобы не
быть навсегда обреченными пить из бочки Данаид103*. Этим обвинением Руссо потряс основы рационализма XVIII в., и здесь обнаруживается глубокое влияние, которое он оказал на Канта. Благодаря Руссо Кант мог освободиться от чистого интеллектуализма и пойти по новому пути. Он перестал верить в то, что разрешение всех загадок существования и излечение от всех изъянов человеческого общества можно найти в повышении и утончении интеллектуальной культуры. Культура чистого разума не в состоянии обосновать наивысшую ценность человечества; обуздать ее и управлять ею нужно другими силами. Но даже при условии духовно-нравственного равновесия, если достигнутое первенство практического разума над теоретическим обеспечено, надежда на то, что тем самым удастся также утолить жажду счастья в человеке, останется тщетной. Кант был глубоко убежден в “неудаче всякой философской попытки теодицеи”, так что у него не остается другого пути, кроме беспощадного искоренения эвдемонизма104*, и именно попытку такого рода он предпринял в своем обосновании этики. Если бы подлинная цель человеческих стремлений заключалась в счастье, то культура была бы навсегда осуждена. Оправдать её можно, только введя другую систему ценностей. Настоящее добро заключается не в имуществе, получаемом человеком благодаря природе и провидению, а в его собственных поступках и в том, чем он делает себя через эти поступки. Тем самым Кант принимает предпосылку Руссо, не делая, однако, на ее основании тот же вывод. Призыв Руссо:
“Назад к природе!” мог бы вернуть счастье человеческому существованию и обеспечить его. Но в то же время человек оказался бы отчужден от своего собственного предназначения, поскольку это предназначение лежит не в чувственном, а в умопостигаемом. Не в блаженстве, а в “заслуженности счастья” заключается то, что культура обещает человеку и что ему может дать только она. Цель ее не в осуществлении счастья на земле, а в осуществлении свободы, той настоящей автономии, которая означает не техническое господство человека над природой, а нравственное господство над собой. Кант полагал, что тем самым в рамках критического метода удалось разрешить проблему теодицеи, превратив ее из метафизической в чисто этическую проблему. Но не все сомнения, которые можно направить против ценностей культуры, действительно были устранены. Если ближе рассмотреть новую цель, поставленную здесь перед культурой, кажется, что возникает другое и гораздо более глубокое противоречие. В состоянии ли культура действительно достичь этой цели? Откуда берется уверенность в том, что в культуре и через нее человек может найти окончательное воплощение своей собственной “умопостигаемой” сущности и что хотя в ней он и не может найти удовлетворение всех своих желаний, но может полностью развить все свои духовные силы и способности? Подобная цель была бы осуществима лишь в том случае, если он мог бы перескочить через преграду своей индивидуальности и если бы его Я, расширившись, могло объять всю совокупность достояний человечества. Но именно тогда, когда человек пытается дойти до этой цели, он начинает чувствовать эту преграду еще более явно и болезненно, поскольку и здесь кроется некоторый момент, угрожающий и даже подавляющий спонтанность, чистую самостоятельность индивидуального Я - вместо того чтобы повысить ее и сделать более эффективной. Лишь когда мы углубимся в эту сторону проблемы, мы можем расценить ее во всем ее объеме. Георг Зиммель105* в своей статье с названием “Понятие и трагедия культуры” задал этот вопрос со всей остротой. Однако он сомневается в существовании решения, считая, что философия может лишь выявить этот конфликт, но не обещать, что укажет окончательный выход из него. Дело в том, что, чем глубже наши размышления проникают в основы культурного сознания, тем ярче обнаруживается его диалектическая структура. Прогресс культуры приносит человечеству постоянно новые дары; но отдельная личность все меньше и меньше в состоянии пользоваться ими. Какая польза от богатства, которое Я не в силах превратить в свое живое достояние? Не будет ли Я скорее обременено им, чем освобождено? В подобных соображениях культурный пессимизм постоянно выступает в самых ярких и выразительных красках. Здесь он ударяет по самой уязвимой точке, указывая на недостаток, от которого не может нас освободить ни одно духовное направление, потому что он заложен в самом этом направлении. Объем благ, которые производит наше культурное развитие, непрестанно возрастает; но именно в этом росте они перестают быть полезными для нас. Они становятся чем-то чисто объективным; некоторой предметной данностью, которую, однако, Я уже не может ни охватить, ни объять. Их многообразие и их беспрерывно нарастающий вес удушают Я, так что из общения с культурой ему передается больше не сознание своей власти, а всего лишь сознание своего духовного бессилия.
Настоящую причину этой “трагедии культуры” Зиммель усматривает в том, что мнимое внутреннее обогащение, обещаемое нам культурой, всегда связано со своего рода самоотчуждением. Между “душой” и “миром” устанавливается постоянное напряжение, грозящее стать в конечном счете просто противоречием. Даже мир духа человек не может завоевать, не причиняя вреда своей душе. Жизнь духа состоит в постоянном движении вперед, а душевная - во все более глубоком уходе в себя. Поэтому цели пути “объективного духа” никогда не могут быть тождественны целям субъективной жизни. Все то, чего не может заполнить собой отдельная душа, должно стать твердой скорлупой. Эта скорлупа облекает ее все теснее и все труднее становится ее взорвать. “Пульсирующей, неутомимой, распространяющейся в бесконечность жизни так или иначе творящей души противопоставляется ее прочный и недвижимый по своей идеальной природе продукт - с некоторым неблагоприятным обратным действием, фиксирующим ее жизненность, а то и превращающим ее в камень. Часто кажется, как будто дающее зачин волнение души умирает в своем собственном произведении... Поскольку логика безличных творений и взаимосвязей заряжена динамикой, между ними и внутренними влечениями и нормами личности создается жесткое трение, которое в виде культуры как таковой подвергается единственному в своем роде сгущению. Как только человек говорит себе Я, становясь объектом по отношению к себе самому и над собой, как только наша душа, принимая такие формы, сводит свое содержание в один фокус, так для нее из этой формы неизбежно вырастает идеал, согласно которому все сведенное в этом фокусе также является единством, замкнутым в самом себе, а потому и самодовлеющим целым. Однако даже содержание, по отношению к которому Я должно воплощать эту организацию в подлинный, единый мир, не принадлежит ему одному; это нечто ему дано, из какого-то пространственного, временного или воображаемого внешнего мира, и одновременно это - содержание каких-то иных миров - общественных и метафизических, понятийных и этических, - ив них это нечто обладает формами и внутренними связями, противящимися совпадению с формами и связями индивидуального Я... В этом заключается настоящая трагедия культуры, ведь мы называем трагическим роковым обстоятельством - в отличие от печального или разрушающего извне - такое, где разрушительные силы, направляющиеся против некоторого бытия, происходят из самых глубоких слоев именно этого же бытия и что его разрушение осуществляет судьбу, заложенную в ней самой и являющуюся, так сказать, логическим завершением развития ее структуры, при помощи которой эта сущность создала свою собственную проявленность (seine eigene Positivitat)”1.
В этом изложении порок, которым страдает вся человеческая культура, предстает еще более серьезным и безнадежным, чем это представлялось Руссо, поскольку здесь не существует даже того обратного пути, которого тот искал. Зиммель далек от того, чтобы пытаться остановить ход культуры в каком-либо месте. Он знает, что нельзя повернуть колесо истории, но одновременно считает, что напряжение между этими двумя одинаково необходимыми и равноправными полюсами будет обостряться все больше и в конечном итоге человек будет предан гибельному дуализму. Нельзя ни уравновесить, ни примирить это отчуждение и вражду, установившееся между жизненным и творческим процессом души, с одной стороны, и его содержанием и продуктами - с другой. Это враждебное противостояние будет ощущаться тем яснее, чем богаче и интенсивнее будет становиться и чем шире будет распространяться сам этот процесс. Кажется, что здесь Зиммель говорит языком скептика, но на самом деле это язык мистики. В любой мистике кроется страстное желание полностью погрузиться в сущность собственного Я - с тем, чтобы найти в ней сущность Бога. Все, что лежит между Я и Богом, в мистике ощущается как разделяющая преграда. И это относится к духовному миру в не меньшей степени, чем к физическому, так как дух также сущестует лишь в той мере, в какой он постоянно отчуждается от себя. Он безустанно творит новые имена и новые образы, но не понимает, что в этом творчестве он не приближается, а все больше и больше отдаляется от божественного. Мистике нужно отрицать все эти миры образов в культуре, ей нужно освободиться от “имени и образа”.
Она требует от нас, чтобы мы отказались от всех символов и их разрушили. Она делает это не в надежде, что мы таким образом сможем узнать суть божественного. Мистик тает и глубоко убежден в том, что всякий процесс узнавания может происходить исключительно в кругу символов. Поэтому он ставит себе другую, более высокую цель. Вместо того чтобы подвергать свое Я тщетным попыткам постичь и схватить божественное, он хочет, чтобы они слились, сплавились. Для него любое разнообразие - обман, безразлично, идет ли речь о разнообразии вещей или о разнообразии образов и знаков.
Однако мистика, которая говорит о необходимости отречься от всякой субстанциальности отдельного Я, тем самым именно эту субстанциальность в известном смысле и сохраняет, и подтверждает, так как она понимает Я как нечто самоопределившееся, отстаивающее свою определенность, не теряющуюся в мире. Именно здесь и возникает первый вопрос, который ей нужно задать. Ранее мы уже пробовали доказать, что Я не существует лишь в виде некоей изначально данной реальности, которая соотносит себя с другими реальностями того же рода и вступает с ними в связь. Мы увидели, что это соотношение необходимо понимать иначе, признав, что разделение между Я и Ты, а также разделение между Я и Миром, составляет конечную, а не исходную точку духовной жизни. Если мы придерживаемся этого положения, то наша проблема принимает другое значение и мы понимаем, что то закрепление, которое получает жизнь в различных формах культуры, в языке, религии и искусстве, не просто встает воппозицию по отношению к тому, чего каждое отдельное Я в силу своей собственной природы должно требовать, а образует одну из предпосылок для того, чтобы определить и понимать себя самого. В этом выявляется чрезвычайно сложное взаимоотношение, которое нельзя адекватно выразить никакой, пусть даже самой тонкой, пространственной метафорой. Нельзя спрашивать, каким образом отдельное Я может “выйти” за пределы своей собственной сферы и распространиться на другую, чужую сферу. Подобного рода метафорических выражений следует избегать, хотя в истории проблем познания то и дело пользовались такого рода неудовлетворительными описаниями, чтобы с их помощью обозначить отношение объекта к субъекту. Предполагалось, что объект вместе с какой-то своей частью проникает в отдельное Я, благодаря чему Я его узнает. Эта точка зрения укоренилась в “теории идолов”'06* античной атомистики и была сохранена в “теории видов” Аристотеля и схоластики, перейдя лишь из области вещественного в область духовного. Допустим, что чудо могло бы осуществиться: что “предмет” может таким образом переместиться в “сознание”. Но все же тогда остался бы неразрешенным главный вопрос, поскольку мы не могли бы знать, каким образом Я могло бы осознавать след этого объекта, который впечатывается в него. По-видимому, простого здесь- и так-существования (Da-Sein und So-Sein) этого следа не было бы достаточно для того, чтобы объяснить его представляющее (репрезентативное) значение. Эта трудность еще больше заостряется, когда перемещение происходит не из объекта в субъект, а из одного субъекта в другой. И здесь в лучшем случае существовало бы во “мне” и в “другом” только одно и то же содержание в виде простого двойника. Однако как на основании этого одинакового содержания Я могло бы знать о некоем Ты, а Ты - о некоем Я, каким образом одно из них может истолковать это содержание и понять, что оно “происходит” от Другого - на этот вопрос мы по-прежнему не получили бы ответа. Здесь в еще высшей степени верно, что для объяснения феномена “выражения” недостаточно лишь пассивного “впечатления”. В этом месте обнаруживается один из главных недостатков любой сенсуалист-ской теории, полагающей, будто нечто идеальное станет понятно, как только она сделает его простой копией чего-то объективно доступного. Некоторый субъект становится распознаваемым или понятным для другого не путем перемещения в него, а только тогда, когда начинает активно с ним
соотноситься. Раньше мы видели, что именно в этом смысл любого духовного сообщения: для сообщения себя требуется известная общность определенных процессов, а не простое равенство продуктов.
Если мы примем такую точку зрения, то проблема, указанная Зиммелем, появится в ином свете. Хотя она не перестанет существовать как таковая, ее решение придется искать в другом направлении. В полном объеме останутся все сомнения и предостережения, которые можно выдвинуть против культуры. Придется признаться в том, что она не является гармоническим целым, а исполнена острейших внутренних противоречий. Культура - образование “диалектическое” так же, как и драматическое. Она не просто процесс, не просто спокойное развитие, а деятельность, которая все время должна возобновляться без окончательной уверенности в своей цели. Таким образом, она никогда не может предаться наивному оптимизму или догматической вере в “совершенство” человека. Все, что она построила, снова может развалиться на глазах. Поэтому, если рассматривать ее лишь со стороны ее произведений, она всегда оставляет какую-то неудовлетворенность и глубокое сомнение. По-настоящему творческие умы всегда подходят со всей страстью к своим произведениям, но именно эта страсть становится для них источником новых страданий. Об этой драме хотел рассказать Зиммель. Но в ней он как будто признает только две роли. По одну сторону находится жизнь, по другую - царство идеальных, самодостаточных и объективных ценностей. Оба эти момента никогда не могут до конца проникнуть друг в друга и полностью раствориться друг в друге. Чем дальше продвигается процесс культуры, тем больше творение оказывается врагом своего творца. Субъект не только не может осуществиться в своем произведении, но и легко из-за него погибнуть, так как жизнь стремится собственно только к движению и бурлящей насыщенности, чтобы сообщить свое волнение и передать свое выливающееся через край богатство. Это внутреннее богатство, однако, она не может выразить и облечь в зримые творения без того, чтобы именно этими творениями поставить самой себе барьеры - словно дамбы, о которые наталкивается и разбивается ее движение. “Дух производит бесчисленное количество творений, начинающих собственное самостоятельное существование, независимое как от души, их создавшей, так и от любой другой, принимающей или отвергающей их. Такова позиция субъекта по отношению к искусству и праву, религии и науке, технике и морали ... То, на основании чего дух противопоставляет себя субъективной душе и благодаря чему он в то же время становится объектом, ограничивающим ее кипучую жизненность и внутреннюю ответственность за себя, которые вызывают ее переменчивое напряжение, - это жесткая, остывшая форма, форма устойчивого существования. Она связывает его, но именно потому и испытывает сама несметное количество трагедий из-за того же коренного противоречия форм - между субъективной жизнью, безустанно текущей, но ограниченной во времени, и ее продуктами, которые, раз произведенные, остаются неподвижными, но не подвластными времени”.
Тщетны были бы попытки усомниться в этих трагедиях или попытаться устранить их с помощью какого-либо поверхностного утешения. Однако эти трагедии приобретут другое лицо, если мы пойдем дальше по тому пути, который здесь обозначен, и проследим его до конца. Тогда окажется, что в конце пути находится не произведение, в устойчивом существовании которого затвердевает творческий процесс, а некое “Ты”, другой субъект, принимающий это произведение, - с тем, чтобы включить его в свою жизнь и, тем самым, претворить его снова в ту среду, из которой оно изначально произошло. Только тогда мы обнаружим, на какое решение способна “трагедия культуры”. Пока “соперник” нашего Я еще не выступил, круг не может замкнуться. Каким бы ни было значительным и наполненным содержание произведение и как бы прочно оно ни основывалось в самом себе и вокруг своего центра тяжести - оно есть и останется лишь точкой перехода. Оно не является чем-то “абсолютным”, на что наталкивается наше Я, а служит мостом, ведущим от одного Я-полюса к другому. В этом его настоящая и самая важная функция, поскольку жизненный процесс культуры заключается и в неисчерпаемой возможности создания таких связующих звеньев и переходов. Если этот процесс мы рассматриваем исключительно или в первую очередь с точки зрения индивидуума, то у него всегда сохраняется по-своему двойственный характер. Художник, исследователь, основатель религий - все они могут совершить по-настоящему великое дело лишь тогда, когда целиком отдаются своей задаче и, работая над ней, забывают о своем собственном существовании. Но готовая работа, стоящая перед ними, никогда не есть лишь осуществление их целей, но приносит и разочарование, отставая от изначального замысла, который лежит в их основе. Ограниченная действительность, в которой оно появилось, противоречит изобилию возможностей, интуитивно крывшихся в этом замысле. Не только художник, но и мыслитель все время ощущает этот недостаток. И кажется, что именно самые великие мыслители почти всегда доходят до такого момента, в который окончательно отказываются от возможности высказать свои самые глубокие и основательные мысли. Наивысшее, чего может достичь мысль, как писал Платон в седьмом письме, слову уже недосягаемо; оно не поддается передаче ни в письменном виде, ни в обучении. Подобные суждения понятны и нужны с точки зрения психологии гениальности. Для нас, однако, этот скепсис смягчается тем больше, чем более величественны, всеохватны и богаты содержанием художественные или философские произведения, в которые мы углубляемся. Мы, впитывающие в себя эти произведения, мерим другими мерками, чем мерит тот, кто их создавал. Там, где ему чего-то не хватает, нас подавляет избыток; там, где он испытывал внутреннюю неудовлетворенность, нас поражает впечатление неисчерпаемого богатства, овладеть которым нам кажется не под силу. Обе позиции равноправны и одинаково необходимы, поскольку именно в этом своеобразном взаимоотношении произведение только и может выполнить свою настоящую задачу. Оно становится посредником между Я и Ты - не передачей готового содержания от одного к другому, а благодаря тому, что деятельность зажигает другого. Из этого можно также понять, почему по-настоящему великие произведения культуры нам никогда не представляются как просто что-то неподвижное, застывшее, своей неподвижностью ограничивающее свободные движения
духа и препятствующее ему. Их содержание существует для нас лишь благодаря тому, что мы постоянно усваиваем его заново и, тем самым, воссоздаем.
Пожалуй, самым явным образом суть этого процесса проступает там, где оба участвующих в нем субъекта являются не личностями, а целыми эпохами. Примером здесь может послужить любое “возрождение” прошлой культуры. Ни одно возрождение, заслуживающее этого названия, никогда не сводится просто к пассивному усвоению и не состоит всего лишь в простом продолжении или развитии мотивов, принадлежащих к той или иной культуре прошлого. Часто кажется, что именно в этом заключается его задача; кажется, что оно не знает более высокой цели, чем максимальное приближение к тому образцу, которому оно подражает. В этом смысле великие произведения искусства античных мастеров считались образцами во все классические периоды. Этим произведениям можно было подражать, но нельзя было сравняться с ними. Однако по-настоящему великие возрождения мировой истории всегда были триумфами непосредственности, а не чисто пассивными заимствованиями. К самым привлекательным вопросам духовной истории человечества можно отнести прослеживание того, как оба эти момента переходят друг в друга и взаимообу-словливают один другой. Тут можно было бы говорить об исторической диалектике; но в этой диалектике нет никакого противоречия, потому что она сама задана сутью духовного развития и глубоко коренится в нем. Каждый раз, когда субъект - речь может идти либо об отдельной личности, либо о целой эпохе - готов забыть себя для того, чтобы уйти в другое, отдавшись ему целиком, - именно в этот момент он находит новый и более глубокий смысл в своем существовании. Пока одна культура лишь перенимает от другой то или иное содержание, не проявляя ни желания, ни способности проникнуть в ее настоящий центр, в ее своеобразную форму, эта плодотворная взаимосвязь еще не обнаруживается. В лучшем случае мы будем иметь дело с поверхностным заимствованием отдельных образующих элементе в; но они не могут стать подлинными образовательными силами или мотивами. Такого рода ограниченный тип влияния античного мира можно заметить везде уже на примере средних веков. Еще в IX в. в изобразительном искусстве и литературе, например, имело место “каролингское возрождение”107*. Шартрскую школу108* также можно назвать “средневековым возрождением”. Однако от “возрождения классической древности”, начавшегося в первые столетия итальянского Ренессанса, все это отличается не только по степени, но и по качеству. Петрарку часто называли “первым современным человеком”. Но, странным образом, он мог стать им лишь потому, что дошел до нового и более глубокого понимания античного мира. Он снова увидел античный способ жизни через призму языка, искусства и литературы древности, в восприятии которых сформировалось его собственное ощущение жизни. Это своеобразное взаимное переплетение собственного и чужого существовало в течение всего итальянского Возрождения. Буркхардт сказал о нем, что оно использовало античный мир только для того, чтобы найти средства выражения своим собственным строительным замыслам2. Этот процесс неиссякаем, и каждый раз начинается заново.
И после Петрарки античный мир “открывали” не раз, все время подчеркивая в нем другие, новые аспекты. Античный мир у Эразма'09* не тождествен с античным миром у Петрарки, а к ним обоим примыкают способы толкования античного мира у Рабле и Монтеня, у Корнеля110* и Расина111*, у Винкельмана112*, Гёте и Вильгельма фон Гумбольдта"3*. Не может быть речи ни о каком содержательном тождестве между ними. Тождество между ними заключается в том, что Возрождение во всех странах - в Италии, в Нидерландах, во Франции и в Германии воспринимается как ни с чем не сравнимый источник энергии, которым они пользуются для того, чтобы осуществить прорыв своих собственных идей и идеалов. Таким образом, по-настоящему великие эпохи к'ультуры не уподобляются эрратическим валунам114*, вползающим в современность свидетелями минувшей эпохи. Их нельзя считать кусками инертной массы, они скорее сгустки мощных потенциальных энергий, поджидающих того момента, когда можно выступить и проявиться в новом действии. Так что и здесь сотворенное не противится творческому процессу, скорее всего в “отчеканенную форму” снова вливается новая жизнь, препятствующая ее “превращению в омертвевшее орудие”.
Очевидно, правда, что этот никогда не прекращающийся диалог между разными культурами не может совершаться без внутренних трений. До настоящего сплава дело здесь не доходит, поскольку противоборствующие силы могут действовать, только отстаивая свое место одна против другой. Даже когда достигнута совершенная гармония или когда она кажется достижимой, сохраняется сильное внутреннее напряжение. Что касается продолжающегося влияния античной культуры, то оно представляет едва ли не идеальный пограничный случай. Кажется, что все чисто отрицательное погасло и большие продуктивные силы могут действовать в чистом виде и без препятствий. И все-таки, даже в этом идеальном случае встречаются конфликты, а также непримиримые противоречия. История права показывает, какой великолепной организующей силой обладает римское право и как на протяжении веков оно постоянно доказывало это. Но на основе римского права нельзя было созидать, не уничтожая множества многообещающих зачатков. То и дело наружу пробивался конфликт между “естественной” правовой интуицией и национальными правовыми обычаями, с одной стороны, и “ученым” правом - с другой. Если в такого рода противоречиях мы хотим видеть трагические конфликты, то выражение “трагедия культуры” остается полностью оправданным. Однако нельзя обращать внимание только на факт противостояния, необходимо также увидеть возможности его излечения, его своеобразного “катарсиса”, “очищения”, который в нем совершается постоянно. Сколько сил связывается, столько и освобождается. Подобный процесс связывания и освобождения обнаруживается в борьбе различных культур, и он в не меньшей степени проявляется и в той борьбе, которую приходится вести индивидууму с целым, великой творческой силе отдельной личности с теми силами, которые направлены на сохранение и в каком-то смысле на увековечение данного состояния дел. Продуктивное находится в постоянном состязании с традиционным, и было бы ошибкой представлять этот конфликт только в черных и белых цветах, т.е. видеть -все положительное только на одной стороне, а все отрицательное на другой. Стремления, направленные на сохранение, не менее значимы и необходимы, чем стремления, направленные на обновление, так как обновление совершается лишь по отношению к устойчивому, а устойчивое может существовать лишь в силу постоянного самообновления.
Ярче всего это соотношение проявляется там, где борьба между обеими тенденциями происходит в самой глубине - в такой глубине, над которой сознательная воля личности не имеет никакой власти, потому что здесь господствуют силы, недоступные сознанию отдельного человека. Таким случаем является развитие и преобразование языка. Здесь связь с традицией проявляется самым сильным образом, так что отдельной личности не предоставляется почти никакого свободного пространства для творческой деятельности. В философии языка беспрерывно разгорались споры о том, является ли язык продуктом “природы” или “установления”, является ли он (pwei.* или -qs.gei**. Но независимо от того, какого тезиса мы придерживаемся - видим ли мы в языке нечто объективное или нечто субъективное, нечто исконно данное или нечто установленное законом, - то и в случае последнего, если оно должно выполнять свою
*По природе {греч.).
** По установлению {греч.)
.
задачу, его нужно снабдить чем-то вроде принудительной силы, с помощью которой оно могло бы защититься от чис-юго произвола. “Номиналист” Гоббс заявляет, что истина содержится не в вещах, а в знаках: “veritas non in re, sed in dicto consistit”*. Но он добавляет, что знак, раз созданный, не может подвергаться дальнейшим изменениям, что договоренность (Konvention) нужно признать чем-то абсолютным, чтобы объяснить, почему может существовать человеческая речь и понимание. Однако история языка демонстрирует нам ложность такой веры в неизменные, раз навсегда установимые значения языковых выражений и показывает, что любое живое использование языка подлежит беспрерывным изменениям. Причина заключается тут в том, что “язык” никогда не существует в качестве физической “вещи”, покоящейся в самой себе без изменений и выявляющей всегда одни и те же неизменные “свойства”. Язык существует только в актах говорения, а они никогда не совершаются в полностью одинаковых условиях и одними и геми же способами. В своих “Принципах истории языка” Герман Пауль обратил внимание на огромное значение, которое имеет то обстоятельство, что язык существует, лишь передаваясь из поколения в поколение. Эта передача никогда не происходит без активного участия и самостоятельности обеих сторон. Воспринимающая сторона принимает этот дар не как отчеканенную монету. Она может его принять, только используя его, при этом она оттискивает на нем свой отпечаток, так что учитель и ученик, родители и дети, строго говоря, никогда не пользуются “тем же” языком. Для Германа Пауля в этом необходимом процессе образования и преобразования заключается один из самых важных факторов какой бы то ни было истории языка3. Правда, подобное языковое творчество, проявляющееся лишь в неосознанных отклонениях от существующих образцов, еще далеко от творчества в собственном смысле этого слова. В нем нужно видеть перемену, совершающуюся в субстрате языка, но это не поступок, который вытекал бы из осознанного применения новых сил. Однако и этот, последний шаг необходим, если язык не хочет быть обреченным на вымирание. Обновление, идущее изнутри, приобретает свою полную силу и интенсивность лишь тогда, когда язык служит не
* Истина состоит не в деле (вещах), а в словах {лот.).
только сообщению и передаче прочно' установившегося фонда культурных достояний, но становится еще и выражением нового индивидуального чувства жизни. Вливаясь в язык, это чувство возбуждает всю ту неведомую энергию, которая таится в нем. Что на фоне будничного выражения было всего лишь отклонением, становится здесь обновляющей силой, которая может возрасти вплоть до возможности преобразовать чуть ли не весь строй языка, подвергая изменениям словарный запас, грамматику и стилистику. Именно так на образование языка влияли выдающиеся стихотворческие эпохи. “Божественная комедия” Данте не только придала новый смысл и содержние эпосу, но и обозначила собой рождение “lingua volgare”'15*, современного итальянского языка. В жизни великих поэтов, кажется, всегда были мгновения, когда порыв и стремление к обновлению языка ощущались ими так сильно, что доставшийся им в наследство материал, с которым им приходилось работать, казался им чуть ли не тесными оковами. В такие мгновения их скепсис по отношению к языку достигал наибольшей силы. Даже Гёте не избежал такого скепсиса - и подчас выражал его не менее метко, чем Платон. В одной известной венецианской эпиграмме он пишет, что после многочисленных попыток ему удалось приблизиться к мастерству всего лишь в одном деле, в немецкой словесности.
Только один свой талант усовершенствовал я: Дар по-немецки писать и на это негодное дело Я, несчастный поэт, трачу искусство и жизнь116*. Но мы знаем, что сделало искусство Гёте из этого “негодного дела”. В день кончины Гёте немецкий язык перестал быть тем, чем был в день, когда Гёте родился. Он стал не только внутренне богаче и расширил свои возможности по сравнению со своим более ранним состоянием, но созрел также до новой формы: сейчас он включает в себя средства выражения, которые еще сто лет до того были ему совершенно чужды. То же самое противостояние можно обнаружить и во всех других областях. Творческий процесс всегда должен удовлетворять двум противоположным условиям - с одной стороны, ему нужно опираться на нечто уже существующее и устойчивое, но с другой стороны, он должен быть постоянно готов к новой активности и попыткам изменить существующее. Только таким путем удается действовать в соответствии с требованиями, выдвигаемыми со стороны объекта и со стороны субъекта. Перед художником в изобразительных искусствах простирается ровная и готовая дорога так же, как перед поэтом, доверяющим своему языку. Если каждый язык характеризуется своими лексическими запасами, которые появились не сразу, но входят в его прочные основы, то такое же отношение мы замечаем у любого вида изобразительной деятельности. Инвентарь форм существует для живописца, скульптора, архитектора, и в этих областях существует своего рода “синтаксис”, подобно синтаксису языка. Все это нельзя просто “изобрести”. Здесь традиция всегда берет верх, так как лишь с ее помощью возможно установить и обеспечить непрерывность творческих процессов, на которых покоится всякое понимание, также и в рамках языка изобразительной живописи. “Подобно тому, как корни языка никогда не утрачиваются и после всяких преобразований и дополнений понятий, которые к ним примыкают, в основной своей форме всегда выходят наружу, - как говорит Готфрид Земпер'17*, - и подобно тому, как невозможно изобрести совсем новое слово для нового понятия, не разойдясь с первоочередной целью, а именно с целью быть понятым, так же нельзя отвергать и оставлять незамеченными самые древние типы и корни символики в искусстве... То преимущество, которое в виде результатов сравнительного исследования языков и изучения их исторического родства предоставляется сегодняшнему ритору, свойственно тому мастеру в области архитектуры, который опережает свое искусство потому, что распознает самые древние символы своего языка в их изначальном значении и отдает себе отчет в том, каким образом они - вместе с самим искусством - исторически преобразуются по форме и значению”4. Связанность с традицией сначала обнаруживается во всем, что называют техникой в отдельных видах искусства. Она подчиняется таким же устойчивым правилам, как и любое другое употребление орудий, поскольку зависит от свойств того материала, с которым обращается художник. Искусство и ремесло, изобразительная деятельность и ремесленные навыки разделялись медленно, их связь бывает особенно тесной именно в наивысших проявлениях художественного развития. Ни один художник не может по-настоящему пользоваться своим языком, если он не обучился ему посредством неустанного контакта со своим материалом. Это касается отнюдь не только субстанциально-технической стороны проблемы, аналогично обстоит дело и в области форм.
Художественные формы, раз созданные, также становятся устойчивым достоянием, передаваемым из поколения в поколение. Нередко такая передача по наследству может тянуться через века. Каждая эпоха перенимает от предыдущей определенные формы и передает их следующей. Некоторые формальные способы выражения приобретают такую прочность, что кажется, будто определенные темы крепко срослись с определенными способами выражения, так что они встречаются нам в одних и тех же или слегка модифицированных формах. Этот “закон устойчивости”, действующий в отношении развития форм, составляет один из самых важных факторов художественного развития, а для истории искусства в нем кроется одна из самых интригующих задач. В последнее время на важности этого процесса настаивал А.Варбург118*, стремясь высветить его как можно более многосторонне, особенно с психологической и исторической точек зрения. Первоначально Варбург исходил из истории искусства итальянского Возрождения, которая, однако, составляла для него всего лишь одну специфическую парадигму. На ее примере он хотел понять своеобразный характер и основное направление творческого процесса в изобразительном искусстве. И то и другое самым 'отчетливым образом проявлялось для него в переживании образных форм античности. Он показал, как в античном мире для определенных типических, часто повторяющихся ситуаций были созданы известные меткие формы выражения. Определенные волнения души, известные напряженные состояния и их разрешения не только были запечатлены, но и стали в них застывшими клише. Везде, где начинает звучать тот или иной вид чувственного ощущения, оживает и образ, который создало для него искусство. По выражению Варбурга, здесь возникают известные “пафосные формы”, которые неизгладимо врезаются в память человечества. Состояние и смену этих “пафосных форм”, их статику и динамику Варбург проследил на протяжении всей истории изобразительного искусства5. Тем самым он не только обогатил исследовательские достижения истории искусства, но и придал ей новую методологическую форму, затронув одну из главных проблем в систематике всякого исследования в науках о культуре. Подобно тому как в живописи и искусстве ваяния те или иные устойчивые осанки, позы и жесты человеческого тела используются, чтобы нагляднее выявить душевное состояние и душевные движения, так и во всех остальных сферах культуры задача заключается в том, чтобы связать таким образом движение и покой, события и длительность и чтобы воспользоваться одним как средством для выражения другого. Для того чтобы стать “сообщаемым всем”, и для того чтобы связывать разные личности, языковые и художественные формы, необходимо обладать внутренней прочностью и плотностью. Но в то же время они должны быть способны к изменениям, так как любое употребление форм, которое происходит всегда в разных личностях, включает в себя некоторое изменение, без которого оно само не было бы возможным.
Можно было бы попытаться разграничить отдельные виды искусств по тому соотношению, которое существует между этими двумя необходимыми полюсами. Однако в таком случае пришлось бы сначала найти ответ на один принципиальный предварительный вопрос В каком смысле вообще можно говорить о “видах”? Являются они чем-нибудь кроме словесных ярлыков? Античная поэтика и риторика исходили из строгого различения поэтических форм выражения, каждая из которых была наделена неизменной “природой”. Считалось, что разные виды поэзии специфическим образом отличаются друг от друга, что ода и элегия, идиллия и басня характеризуются своими собственными предметами и своими собственными законами. В классицизме это положение стало главным эстетическим принципом. Как неоспоримую предпосылку Буало принимает то, что комедия и трагедия обладают характерной “сутью” и что как раз это обстоятельство является решающим фактором при выборе их мотивов, их характеров и их языковых средств. Этот взгляд преобладает также у Лессинга119*, хотя при его реализации он допускает больше свободы. За гением он оставляет право расширить границы отдельных видов, но и он не считает, что границы эти когда-либо могут быть устранены. Современная эстетика пыталась избавиться от всех отмеченных здесь различий, казавшихся ей всего лишь избыточным грузом. Дальше всех в этом отношении продвинулся Бенедетто Кроче, объявив всякое проведение границ между искусствами и всякие различения по видам искусств чисто номенклатурными приемами, которые, правда, могут служить некоей практической пользе, но лишены какого бы то ни было теоретического значения. Подобного рода классификации, по мнению Кроче, имеют такое же значение, как и рубрики, по которым упорядочиваются книги на библиотечных полках. Он подчеркивает, что искусство не поддается распределению по отдельным ящикам ни в отношении каких-нибудь предметов, как в только что упомянутом случае, ни в отношении средств изображения. Эстетический синтез есть и остается неразделимым единством. “Поскольку любое произведение искусства выражает то или иное душевное настроение и каждое душевное настроение индивидуально и всегда отличается новизной, то любой момент вдохновения складывается из бесконечно многих моментов вдохновения, которые ни в коем случае нельзя свести к некоторому ограниченному многообразию видов... Это означает, что любая теория, предполагающая деление искусств, лишена оснований. Вид или класс сводится в этом случае к единственному объекту, самому искусству или вдохновению, тогда как отдельных произведений искусства - несметное количество: каждое из них подлинник, ни одно не переводится в какое-либо другое ... ни одно из них не покорено разумом. Между универсальным и частным с философской точки зрения нет никакого промежуточного звена, никакого ряда видов или родов (“generalia”). Ни художнику, создающему предмет искусства, ни зрителю, созерцающему его, не нужно ничего, кроме универсального и индивидуального или, лучше сказать, кроме универсального, ставшего индивидуальным: кроме всеобщей художественной деятельности, полностью сосредоточившейся на выражении отдельного настроения души”6.
своими звуками, вызывающими колебания воздуха, красками, преломляющими свет, а тем, что они ... могут сообщить духу, то нет никакого смысла строить разного рода классификации на основе абстрактных средств выражения”7. Как видно, Кроче отбрасывает учение о видах не только потому, что оно постулирует нормативные понятия (и это было бы полностью оправдано), но и из-за того, что оно стремится установить определенные понятия о стилях. Поэтому он считает, что следует либо убрать всякие различия в форме представления, либо истолковать их как простые различия по “физическим” средствам изображения. Но как раз это противопоставление “физического” и “психического” факторов опровергается непредвзятым погружением в какое-либо великое произведение искусства. Здесь оба момента проникают друг друга настолько сильно, что хотя их и можно разделить в теоретической рефлексии, но для эстетического взгляда и эстетического чувства они сливаются в неразделимое целое. Разве можно, следуя Кроче, противопоставлять конкретную “интуицию” “абстрактным” средствам выражения и, в соответствии с этим, трактовать все различия,
которые находятся в сфере этих последних, как различия чисто понятийные? Не срослись ли оба момента в произведении искусства? И можно ли, с чисто феноменологической точки зрения, выделить что-то вроде однородного и неизменного праслоя эстетической интуиции, который только при претворении замысла в жизнь решает, по какому пути он пойдет и хочет ли он воплотиться в словах, в звуках или в красках? Даже сам Кроче не высказывал такого мнения. Он подчеркивает: “Если из стихотворения убрать его размер, его ритм или слова, то за пределами всего этого не останется, - как думают некоторые, - некая поэтическая мысль: не останется ничего. Стихотворение появляется на свет в виде этих слов, этого ритма и этого размера”8. Но из этого следует, что эстетическая интуиция рождается также как музыкальная или пластическая, как лирическая или драматическая; что выделяемые здесь различия являются не просто словесными метками или ярлыками, прикрепляемыми к отдельным художественным произведениям, а соответствуют настоящим различиям в стиле, различным направлениям художественного замысла.
Если мы исходим из этого, то становится очевидным, что наша общая проблема проявляется во всех видах художественного изображения, хотя она и имеет свою специфику в каждой из них. Момент постоянства формы и момент “модифицируемости” формы встречаются всюду, хотя и представляется, что в разных видах искусства равновесие между ними устанавливается неодинаковым образом. В одном случае, кажется, преобладает устойчивое и однообразное, в другом - изменение и движение. В известном смысле можно говорить о том, что определенности, прочности и завершенности архитектурных форм противопоставляются движение, переменчивость и многообразие лирической или музыкальной формы. Но это лишь смещение центра тяжести, поскольку даже в архитектуре обнаруживаются динамика и ритм так же, как в музыке существует строгая статика форм. Что касается лирики, то среди всех искусств она кажется самым подвижным и мимолетным. Ей неизвестно иное бытие кроме того, которое раскрывается в становлении, - и это становление есть не объективное изменение вещей, а внутренняя подвижность души. Если в ней мы и хотим что-то удержать, то саму перемену, возникновение и исчезновение вещей, появление звучания и испарение тончайших душевных побуждений и самых мимолетных душевных настроений. Если и можно быть уверенным, что в распоряжении художника не готовый мир “форм”, а каждое новое мгновение создает новую форму, то это здесь. И все-таки история лирики нам показывает, что даже здесь “устойчивость” не исчезает полностью по отношению к движению, что “гетерогенность” не господствует единолично и односторонне. Именно в лирике все новое, что она творит, возникает как отзвук и отголосок, так как то, к чему она обращается, укладывается, собственно, в небольшой круг основных тем. Эти темы остаются неисчерпаемыми и неизменными; они принадлежат всем народам и с ходом времени едва ли подверглись какому-либо коренному изменению. Кажется, ни в одной области выбор материала не ограничивается столь тесным кругом, как здесь. Эпический писатель может создавать всё новые события, а драматург - всё новые характеры и конфликты. Лирика же обходит круг человеческих ощущений, чтобы снова оказаться в том же центре. Для нее, собственно, нет ничего внешнего, так как в любом месте она находится внутри. В ней этот внутренний мир кажется бесконечным, поскольку его никогда не удастся выразить и исчерпать до конца словами; но эта бесконечность относится к его содержанию, не к объему. Число собственно лирических мотивов едва ли способно увеличиться с течением времени, и лирика, кажется, в этом не нуждается. Каждый раз ей достаточно углубиться в “природные формы человечества”122*. Уже в наиболее личном, индивидуальном и неповторимом для нее пульсирует вечное возвращение неизменного. Ей достаточно определенного круга предметов для того, чтобы, словно волшебством, вызвать из него все богатство настроений и поэтических форм. Мы постоянно встречаем одни и те же предметы и одни и те же однотипные человеческие ситуации. Любовь и вино, роза и соловей, печаль разлуки и счастье неожиданного свидания, пробуждение и смерть природы - все это постоянно повторяется в лирической поэзии всех времен. Бремя традиции и условностей, следовательно, ощущается и в истории лирики - и тут оно становится особенно весомым. Но все это устранялось и преодолевалось всякий раз, когда, по прошествии веков, рождался
новый великий лирик. Как правило, и он почти не расширял круг лирических “объектов” и лирических мотивов. При выборе мотивов и в использовании
форм Гёте смело перенимал и продолжал образцы лирики' всех времен и народов. “Римские элегии” и “Западно-восточный диван”123* доказывают, какое значение для него имели такого рода отзвуки и отголоски. И тем не менее в “Элегиях” мы не слышим Катулла124* или Пропорция125*, так же как в “Диване” мы не слышим Хафиза126*. Мы слышим только язык Гёте, язык неповторимых и ни с чем не сравнимых жизненных моментов, которые ему удалось запечатлеть в этих стихах.
объективного утверждения (Satzung), что только и принадлежит религиозному наследию. Пророк хочет создать “новое небо и новую землю”. Но приступая к этой задаче, через свое существование и свою деятельность он снова попадает в орбиту сил, от которых хотел освободить людей. Он может опровергнуть существующие догмы, только противопоставив им свою более глубокую уверенность в сути божественного. И для того чтобы высказать это убеждение, ому нужно в свою очередь стать создателем новых религиозных символов. До тех пор пока он исполнен внутренней силой, данной ему созерцанием, эти символы для него являются всего лишь аллегориями. Но для тех, к кому обращена эта весть, они вновь становятся догмами. Деятельность любого великого создателя религии показывает нам, как он вновь беспощадно втягивается в этот круг. Что для него было жизнью, превращается в догму (Satzung) и застывает в ней. Таким образом, мы находим здесь те же колебания, которые выступают и в других формах культуры. И религия, провозглашающая нечто прочное, вечное и абсолютное, также не может уйти от этого процесса, так как, принимая участие в жизни и пытаясь придать ей определенные формы, она уже подчиняется ее постоянному ритму, ритму спусков и подъемов.
На основании этих рассуждений мы сейчас можем четче обозначить то специфическое различие, которое проходит между становлением “природы” и становлением “культуры”. В природе также нет остановки; у организмов, как бы ни определялись их формы, также наблюдается определенная своеобразная свобода. Видоизменяемость относится к главным чертам всего органического. “Образование и преобразование органических форм”127* - это основная тема всякой морфологии природы. Но соотношение между движением и покоем, между формой и метаморфозой, господствующей в природе, в двояком смысле отличается от того соотношения, с которым мы встречаемся в творениях культуры. Нам приходится пользоваться понятиями подвижности и длительности для природы и для культуры; но каждый из этих моментов является нам в ином свете, если мы переведем свой взгляд из мира природы в мир человека. Если мы считаем, что можем доказать восхождение от “более низких” к “более высоким” формам в природе, то в этом следует усматривать продвижение от одного вида к другому. Здесь генетическая точка зрения всегда необходимо совпадает с точкой зрения, связанной с родо-видовыми различиями. Что касается индивидов, то они не охватываются анализом такого типа. Мы ничего не знаем о них и не нуждаемся в таких знаниях, поскольку изменения, происходящие в индивидах, не имеют непосредственных следствий для вида и не включаются в его жизнь. Здесь мы наталкиваемся на тот барьер, который в биологии называется непередаваемостью по наследству приобретенных качеств. Вариации, которые в мире растений и животных совершаются в отдельных особях, остаются биологически незначимыми; они возникают с тем, чтобы вновь исчезнуть. Если это обстоятельство мы хотим выразить языком генетической теории Вейсмана128*, конечно, оставляя в стороне эмпирическую правильность и доказуемость этой теории, то можем сказать, что эти изменения затрагивают только сому (тело), но не “зародышевую плазму”, что в соответствии с этим они остаются на поверхности и не проникают в тот глубинный слой, от которого зависит развитие данного вида. Напротив, в феноменах культуры этот биологический барьер устранен. В “символических формах”, образующих своеобразную суть и способности человека, он нашел, в известной степени, решение задачи, которую органическая природа решить не смогла. “Дух” достиг того, что для “жизни” осталось закрытым. Здесь становление и деятельность отдельного индивида с совокупностью своего вида связывается совершенно иным, более глубоким образом. То, что индивиды чувствуют, хотят и думают, не остается в них замкнутым, а объективируется в произведении. А произведения языка, поэзии, изобразительных искусств, религии становятся “монументами”, знаками воспоминания и памяти человечества. Они “прочнее бронзы”129*, потому что они состоят не только из физического материала, но выражают нечто духовное, которое, как только попадается родственным и восприимчивым субъектам, в любой момент может освободиться от своей материальной оболочки и вызвать новое действие.
Правда, и в области культурных достояний существует огромное количество вещей, которые погибают и навсегда утрачиваются для человечества. Конечно, и эти вещи обладают материальной, легко уязвимой стороной. Пожар в александрийской библиотеке уничтожил многое, что имело бы неоценимое значение для наших знаний об античном мире; большинство картин Леонардо да Винчи для нас потеряно, потому что краски, которыми они были написаны, оказались непрочными. Но даже в этих случаях отдельное произведение остается связанным с целым незримыми нитями. Если оно и не существует больше в своем специфическом виде, оно все-таки воздействовало тем или иным способом на развитие культуры и, может быть, в какой-то момент решающим образом повлияло на ее ход. Нет нужды вспоминать здесь только о великом и чрезвычайном. Все это оправдывается и в самом узком и скромном кругу. Справедливо обращали внимание на то, что нет, наверное, никакого отдельного акта говорения, который не повлиял бы как-нибудь на “наш” язык. Из бесчисленного количества таких актов, действующих в одинаковом направлении, могут получиться значащие изменения в употреблении языка, фонетические сдвиги или преобразования форм. Дело тут заключается в том, что в виде языка, искусства и всех форм своей культуры человечество в известном смысле создало новое тело, которое принадлежит всем вместе. Отдельный человек, конечно, не может передать по наследству те индивидуальные умения, которые он усвоил в течение своей жизни, и которые прикрепились к физической “соме”, не поддающейся наследованию. Но то, что он высказывает в своем произведении, что выражает при помощи языка, что изображает образно или пластично, “сращивается” с языком или с искусством и продолжает жить через них. В этом процессе проявляется то, что отличает простое преобразование, совершающееся в кругу органического становления, от образования человечества. Первое происходит пассивно, второе активно. Поэтому первое ведет лишь к изменениям, тогда как второе приводит к постоянным формам. По существу, произведение есть не что иное, как человеческий поступок, который, уплотнившись, стал бытием, но и одновременно в таком уплотнении не отрицает своего происхождения. Творческая воля и творческая сила, из которых он вышел, продолжает жить и действовать в нем, приводя ко все новым творческим достижениям.
Примечания
1.' Simmel G. Philosophische Kultur. Leipzig, 1911, S.251 ff., S. 265 ff.
2 Burckhardt J. Geschichte der Renaissance in Italien, S. 42.
3 Ср. Paul H. Prinzipien der Sprachgeschichte, Кар. 1, S. 21 ff.
4 Semper G. Der Stil in den technischen und tektonischen Kunsten. 2. Aufl. Munchen, 1878, Bd. I, S. 6.
''См. особенно: Warburg A. Die Erneuerung der heidnischen Antike. Kul-turwissenschaftliche Beitrage zur Geschichte der europaischen Renaissance. (Gesammelte Schriften, hrsg. von Gertrud Bing. Leipzig; Berlin, 1932.
6 Croce В. Grundriss der Asthetik. Deutsche Ausg. Leipzig, 1913, S. 5 f.